Дмитрий Быков - Военный переворот (книга стихов). Страница 30

Кругом царило запустенье свалки. Я слышал, как пульсируют виски. Валялись стержни от электросварки и проволоки ржавые куски. Мы обошли неведомое зданье — "Да что такое? Заблудились, что ль?!" — но на торце, прохожим в назиданье, читалось вновь: "Таможенный контроль".

Мы вышли из двора, пошли направо — в ту сторону, где, зол и языкат, раскинулся и плавился кроваво июньский продолжительный закат, — и долго мы по станции плутали меж низенькими зданьями, доколь на самом дальнем вновь не прочитали: "Инспекция. Таможенный контроль".

И в это время почва потерялась. Мы выпустили ниточку из рук, и стала очевидна ирреальность всего происходящего вокруг. Вокзал шумел невнятно и тревожно. Все на вокзале были заодно. Я понимал, что это невозможно, но был в себе не властен все равно. Стоял многоголосый гам эпохи — злой? возбужденный? — кто их разберет?! — и посредине этой суматохи носильщик ехал задом наперед.

…Был некий дом, стоящий в отдаленье. Дружинник — усмехавшийся юнец нам объяснил, что это — отделенье, и мы туда попали, наконец. Перегородкою из плексигласа был отделен дежуривший майор. Он говорил, не повышая гласа. По виду судя — уроженец гор. В дежурке также помещался столик, что оживляло скудный интерьер. За столиком скандалил алкоголик, родившийся в Казахской ССР. Майор читал ему его анкету, а тот кивал, губами шевеля, и вдруг вскричал: "А кошеля-то нету! Куда же я пойду без кошеля?! Кошель отдайте! Ваши ведь забрали! Зачем? Никто вам права не давал!". Он изрыгнул поток цветистой брани и снова обреченно закивал.

Мы постучали в плексиглас. "Потише!" — сказал майор и спичку погасил. Сержант к нам вышел — толстый, симпатичный, — и обо всем подробно расспросил. Дослушав, он сочувственно заметил: "Все может быть. И паспорта крадут. Сейчас дежурный разберется с этим, а после — с вами. Подождите тут".

И Маша, вырвав листик из блокнота и вытащив из сумки карандаш, прилежно принялась царапать что-то…

— Ты что?

— Письмо Марату. Ручку дашь?

Пока она, на вид невозмутима, писала, позабывши обо мне, — я изучал "Не проходите мимо" и серию плакатов на стене. Чтобы развеять Машу хоть немного, я усмехнулся: "Классный выходной! Двухчасовая душная дорога, потеря сумки — не её одной, — чужая выпивка, чужое са — ло, теперь ночлег в милиции. Отпад!"

— Тебя никто не звал, — она сказала.

Я замолчал и стал читать плакат.

…Дежурный между тем без снисхожденья выпытывал у жертвы с неких пор: "Сергеев! Назовите год рожденья! И побыстрее!" — произнес майор. тот отвечал: "Я все сказал, отстаньте! Был у меня с сержантом разговор!" — "Не надо тут. Я слышал о сержанте. Ваш год рожденья", — повторил майор.

"Да что он, видит в этом наслажденье?! — подумал я в тоске, грызя кулак. — Дался им, на фиг, этот год рожденья, ведь все равно сейчас отпустит так!" Майор, однако, был калачик тертый. Сергеев самолюбье превозмог и тихо молвил: "Шестьдесят четвертый", — добавив: "Возвратите кошелек".

Майор ответил: "Мы по меньшей мере вас оштрафуем в следующий раз". Он кнопкой дал сигнал. Открылись двери. Сергеев вышел, громко матерясь.

— Так. Что у вас? — спросил майор устало. Он обращался в основном ко мне.

Я рассказал, а Маша уточняла.

— Где это все случилось? В Чухлине?

— Да, в Чухлине. Такое уж несчастье. Вы дайте справку…

— Не разрешено. Вам там и надо было обращаться.

— Так что ж нам, снова ехать в Чухлино?!

— Я понимаю. Что уж там. Неблизко. В Москве вам новый паспорт не дадут. Где ваша постоянная прописка? Вам там и восстановят. Но не тут. Здесь только справку. Выдано такой-то. Потеря документов. Дать готов. Вы отнеситесь, девушка, спокойно. У нас тут куча этих паспортов. В бюро находок позвоню. Минутка.

Звонил в Калинин, после — на вокзал и там подробно объяснял ко — му-то все, что ему я бегло рассказал. Мы терпеливо ждали: или — или. А вдруг нашлось? Возможно ведь вполне…

— Нет, ничего нигде не находили. Езжайте. Разберутся в Чухлине.

— А справку?

— Справку выдам. Что пропало?

— Все, все пропало: паспорт, аттестат…

— Вот я пишу, что к нам не поступало. А родственники деньги возместят.

— Да родственники где? — она сказала. — Отправила на отдых из Читы. Нет никого. Ведь ничего не знала. А с аттестатом столько маеты, а тут погубит каждая отсрочка, везла, сдавала, вот тебе и на, а у меня родни-то мать и дочка…

И, наконец, расплакалась она.

Она рыдала судорожно, жалко, вся вздрагивая, покраснев лицом, девчонка, городская приживалка, покинутая мужем и отцом, — отчаянно выплакивала, жадно, вовсю, взахлеб, не вытирая слез, — безвыходно, бездумно, безоглядно (обиженный ребенок, битый пес), — всю жизнь свою, все белое каленье, все униженья, каждый свой поклон, — и этот час. И это отделенье. И этого майора за стеклом.

Он выдал справку.

— Ну, не огорчайтесь. И поспокойней. Это не в укор. Все обойдется. Ну, желаю счастья. Пойдут навстречу, — произнес майор.

…Я шел за ней, — без слова, без вопроса, и видел, что она едва идет, — и вдруг она сказала глядя косо:

— О Господи!

И следом:

— Идиот!

Я промолчал. Вошли в метро. Прохладно. Что делать: виноват — не прекословь.

Она сказала:

— Извини!

Да ладно. Чего уж там…

И замолчали вновь.

Я проводил её до Павелецкой, и было бесконечно тяжело от хрупкости её фигуры детской и от всего, что с ней произошло. Покоем ночи веяло от сада. Все как вчера — и все не как вчера…

Я сжал ей локоть.

— Ладно. Все. Не надо.

Она исчезла в глубине двора.

Я возвращался, проводив подругу, — во рту помои, в голове свинец, — по кольцевой. По замкнутому кругу. По собственной орбите, наконец.

Нас держит круг — незримо и упруго. Всегда — по своему кругу, в своем дому. И каждый выход за пределы круга грозит бедой — и нам, и тем, к кому. Не выбивайся, не сходи с орбиты, не лезь за круг, не нарушай черты — за это много раз бывали биты, и поделом, такие же, как ты!

…Где тот предел, — о нем и знать не знаешь, — где тот рубеж заказанный, тот миг, когда своей чудовищной изнанкой к нам обернется наш прекрасный мир, — о, этот мир! Хотя бы на мгновенье вернуться, удержаться, удержать! — но есть другой, и соприкосновенье мучительно, и некуда бежать, — другой, но без спасительных кавычек, и Боже правый, как они близки! О, этот мир полночных электричек, вокзалов и подсолнечной лузги, мир полустанков, тонущих в метели… Он и во сне вошел в мое жилье, когда, едва добравшись до постели, я, не раздевшись, рухнул на нее.

…Ночь напролет он снился мне. Под утро — измученный, с тяжелой головой, — я вышел на балкон. Светало смутно, и капли на веревке бельевой означились. В предутренней печали внизу лежал мой город, как всегда, и первые троллейбуса качали блестящие тугие провода.

20.06 — 08.07.1989 г.

Москва — Чепелево

Послесловие автора

Я кончил эту вещь тому три года и не нашел издателя ни в ком. С тех пор пришла тотальная свобода, и наш барак сменился бардаком — и то, и это, в сущности, несладко, но нам, как видно, выделен в удел порядок — только в виде распорядка, свобода же — как полный беспредел. Сейчас любой задрипанный прозаик, любой поэт и прочая печать с восторгом ждут завинчиванья гаек, и я не вправе это исключать. По крайней мере, все, что о России тут сказано, — пока осталось в силе (тем более, что снова холода, но нынче мы их сами попросили). А быдла даже больше, чем тогда.

Но изменилось, кажется, иное: распалось, расшаталось бытие, и каждый оказался в роли Ноя, спасающего утлое свое суденышко. Петля на каждой шее. Жить, наконец придется самому, и мир вокруг глядит ещё чужее, чем виделось герою моему.

Теперь наш круг не выглядит защитой, гипнозов нет, а значит, нет защит. Вокруг бушует некто Ледовитый, и мачта, как положено, трещит. Что ирреальность летнего вокзала, когда кругом такая кутерьма, и Дания попрежнему — тюрьма (а если б быть тюрьмою перестала, то Гамлет бы и впрямь сошел с ума!)

Все сдвинулось, и самый воздух стонет. Открылась бездна. Пот и кровь рекой. Поэтому — кого теперь затронет история о мелочи такой? О девочке (теперь читай: Отчизне. Теперь тут любят ясность, как везде). О паспорте. Об отвращеньи к жизни, о столкновеньи с миром и т. д.

Теперь, когда мы все лишились почвы и вместе с ней утратили уют, и в подворотнях отбивают почки, а в переходах плачут и поют, — уже не бросить: "Мне какое дело?" Не скрыться в нишу своего труда. Все это, впрочем, было. Или зрело. И я боялся этого тогда.

Теперь, среди вполне чужого мира, на фоне вечно слякотных полей, все, что когда-то нам казалось мило, становится, как правило, милей. И в столкновении с его изнанкой — с отечественной темною судьбой, визгливой пьянкой, хриплою тальянкой, безвыходно рыдающей трубой, во времена, когда и в наши норы бьет ветер, изгоняя дух жилья, — у нас не может быть другой опоры, как только мы. И в этом смысле я, всем переменам вопреки, рискую извлечь свою поэму из стола, хотя в нималой мере не тоскую о временах, когда она была написана. С тех пор я как-то свыкся, что этой вещи не видать станка. Она слетела, помнится, из "Микса" из "Юности"… Но ленится рука перечислять. Смешно на этом свете борца с режимом зреть в своем лице. К тому же я издал в родной газете кусок из отступления в конце.