Владимир Набоков - Poems and Problems. Poems. Страница 4

28. Поэты

Из комнаты в сени свеча переходити гаснет. Плывет отпечаток в глазах,пока очертаний своих не находитбеззвездная ночь в темно-синих ветвях.

Пора, мы уходим — еще молодые,со списком еще не приснившихся снов,с последним, чуть зримым сияньем Россиина фосфорных рифмах последних стихов.

А мы ведь, поди, вдохновение знали,нам жить бы, казалось, и книгам расти,но музы безродные нас доконали,и ныне пора нам из мира уйти.

И не потому, что боимся обидетьсвоею свободою добрых людей.Нам просто пора, да и лучше не видетьвсего, что сокрыто от прочих очей:

не видеть всей муки и прелести мира,окна, в отдаленье поймавшего луч,лунатиков смирных в солдатских мундирах,высокого неба, внимательных туч;

красы, укоризны; детей малолетних,играющих в прятки вокруг и внутриуборной, кружащейся в сумерках летних;красы, укоризны вечерней зари;

всего, что томит, обвивается, ранит;рыданья рекламы на том берегу,текучих ее изумрудов в тумане,всего, что сказать я уже не могу.

Сейчас переходим с порога мирскогов ту область… как хочешь ее назови:пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,иль, может быть, проще: молчанье любви.

Молчанье далекой дороги тележной,где в пене цветов колея не видна,молчанье отчизны — любви безнадежной —молчанье зарницы, молчанье зерна.

Париж, 1939

29. К России

Отвяжись — я тебя умоляю!Вечер страшен, гул жизни затих.Я беспомощен. Я умираюот слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,волен выть на вершинах о ней,но теперь я спустился в долину,и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаитьсяи без имени жить. Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,не касаться любимейших книг,променять на любое наречьевсе, что есть у меня, — мой язык.

Но зато, о Россия, сквозь слезы,сквозь траву двух несмежных могил,сквозь дрожащие пятна березы,сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими слепыми глазамине смотри на меня, пожалей,не ищи в этой угольной яме,не нащупывай жизни моей!

Ибо годы прошли и столетья,и за горе, за муку, за стыд, —поздно, поздно! — никто не ответит,и душа никому не простит.

Париж, 16 сентября 1939

30. Око

К одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведен человек.

И на землю без ужаса глянув(совершенно несхожую с той,что, вся пегая от океанов,улыбалась одною щекой),

он не горы там видит, не волны,не какой-нибудь яркий заливи не кинематограф безмолвныйоблаков, виноградников, нив;

и, конечно, не угол столовойи свинцовые лица родных —ничего он не видит такогов тишине обращений своих.

Дело в том, что исчезла границамежду вечностью и веществом —и на что неземная зеница,если вензеля нет ни на чем?

Париж, 1939

31. Слава

И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто —восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,и сижу, и решить не мог: человек этоили просто так — разговорчивый прах.Как проситель из наглых, гроза общежитий,как зловещий друг детства, как старший шпион(шепелявым таким шепотком: а скажите,что вы делали там-то?), как сон,как палач, как шпион, как друг детства зловещий,как в балканской новелле влиянье, как их,символистов, — но хуже. Есть вещи, вещи,которые… даже… (Акакий Акакиевичлюбил, если помните, «плевелы речи»,и он, как Наречье, мой гость восковой),и сердце просится, и сердце мечется,и я не могу. А его разговортак и катится острою осыпью под гору,и картавое, кроткое слушать должнои заслушиваться господина бодрого,оттого что без слов и без славы оно.Как пародия совести в драме бездарной,как палач, и озноб, и последний рассвет —о, волна, поднимись, тишина благодарнаи за эту трехсложную музыку. — Нет,не могу языку заказать эти звуки,ибо гость говорит, и так веско,господа, и так весело, и на гадюкето панама, то шлем, то фуражка, то феска:иллюстрации разных существенных доводов,головные уборы, как мысли вовне;или, может быть — было бы здорово,если б этим шутник указывал мне,что я страны менял, как фальшивые деньги,торопясь и боясь оглянуться назад,как раздваивающееся привиденье,как свеча меж зеркал, уплывая в закат.Далеко от лугов, где ребенком я плакал,упустив аполлона, и дальше ещедо еловой аллеи с полосками мрака,меж которыми полдень сквозил горячо.Но воздушным мостом мое слово изогнуточерез мир, и чредой спицевидных тенейбез конца по нему прохожу я инкогнитов полыхающий сумрак отчизны моей.Я божком себя вижу, волшебником с птичьейголовой, в изумрудных перчатках, в чулкахиз лазурных чешуй. Прохожу. Перечтитеи остановитесь на этих строках.Обращение к несуществующим: кстати,он не мост, этот шорох, а цепь облаков,и, лишенные самой простой благодати(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),«твои бедные книги, — сказал он развязно,безнадежно растают в изгнанье. Увы,эти триста листов беллетристики празднойразлетятся — но у настоящей листвыесть куда упадать, есть земля, есть Россия,есть тропа вся в лиловой кленовой крови,есть порог, где слоятся тузы золотые,есть канавы — а бедные книги твои,без земли, без тропы, без канав, без порога,опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,как базарный факир, то есть не без подлога,и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких-то опилоки других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?Нет, никто никогда на просторе великомни одной не помянет страницы твоей:ныне дикий пребудет в неведенье диком,друг степей для тебя не забудет степей.В длинном стихотворении „Слава“ писателя,так сказать, занимает проблема, гнететмысль о контакте с сознаньем читателя.К сожаленью, и это навек пропадет.Повторяй же за мной, дабы в сладостной язведо конца, до небес доскрестись: никогда,никогда не мелькнет мое имя — иль разве(как в трагических тучах мелькает звезда)в специальном труде, в примечаньи к названьюэмигрантского кладбища и наравнес именами собратьев по правописанью,обстоятельством места навязанных мне.Повторил? А случалось еще, ты пописывалне без блеска на вовсе чужом языке,и припомни особенный привкус анисовыйтех потуг, те метанья в словесной тоске.И виденье: на родине. Мастер. Надменность.Непреклонность. Но тронуть не смеют. Поройперевод иль отрывок. Поклонники. Ценностьевропейская. Дача в Алуште. Герой».

И тогда я смеюсь, и внезапно с пера     мой любимый слетает анапест,образуя ракеты в ночи, так быстра     золотая становится запись.И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,     сонных мыслей и умыслов сводня,не затронула самого тайного. Я     удивительно счастлив сегодня.Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,     а точнее сказать я не вправе.Оттого так смешна мне пустая мечта     о читателе, теле и славе.Я без тела разросся, без отзвука жив,     и со мной моя тайна всечасно.Что мне тление книг, если даже разрыв     между мной и отчизною — частность?Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,     но под звезды я буквы подставили в себе прочитал, чем себя превозмочь,     а точнее сказать я не вправе.Не доверясь соблазнам дороги большой     или снам, освященным веками,остаюсь я безбожником с вольной душой     в этом мире, кишащем богами.Но однажды, пласты разуменья дробя,     углубляясь в свое ключевое,я увидел, как в зеркале, мир и себя     и другое, другое, другое.

Уэльслей (Массачусетс), 1942

32. Парижская поэма