Вениамин Каверин - Эпилог. Страница 113

У него эта полоса продолжается и через 18 лет после смерти.

5

Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для «Литературной Москвы» — и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись. «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущенье, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:

— Вы постарели.

— Да, — скорбно отозвался Эммануил Генрихович.

Мы извинились — пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова.

— Нет, нет, нет, — сказал он. — То есть, да. Я читал, но это совсем не то.

Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.

— Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.

Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас — это праздник, и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он.

Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять:

— Да, да, да, — и вдруг сказал: — Нет.

— Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, — заметил Казакевич.

— Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.

— Боренька, дайте им что-нибудь, — ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица.

Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».

— Вот, пожалуйста, печатайте!

В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.

6

В «Докторе Живаго» около сорока печатных листов — уже поэтому он не мог появиться в нашем сборнике, для которого мы с трудом выбивали из Гослита в лучшем случае пятьдесят. Но была и более серьезная причина: роман не понравился Казакевичу, который отозвался о нем очень резко.

— Вы можете представить себе Пастернака, который пишет о колхозах? — с раздражением спросил он меня.

Не без труда.

— Ну вот. А он пишет — и очень плохо. Беспомощно. Есть прекрасные главы, но он не отдаст их нам.

— Как вы думаете, почему он встретил нас так сурово?

— Потому что «Литературная Москва» для него — компромисс. Ему хочется, чтобы завтра же была объявлена свобода печати.

Впоследствии, когда я прочел «Доктора Живаго», мне стало ясно, что Казакевич оценил роман поверхностно — что, кстати сказать, было на него совсем не похоже. Действительно, в романе есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением, без характерной для Пастернака свободы. Много странностей и натяжек — герои подчас появляются на сцене, когда это нужно автору, независимо от внутренней логики сюжета. Так, в конце романа точно с неба падает Лара — конечно, только потому, что невозможно представить себе ее отсутствие на похоронах Живаго. Многое написано о неувиденном, знакомом только по догадкам или рассказам. Но, читая «Доктора Живаго», невольно чувствуешь, что Борис Леонидович всей своей жизнью завоевал право шагать через эти неловкости и недомолвки. Можно понять Грэма Грина, который, по словам Чуковского, не понимал, почему такой шум поднялся вокруг этого нескладного, рассыпающегося, как колода карт, романа. Но для нас «Доктор Живаго» — исповедь, повелительно приказывающая задуматься о себе, о своих незаслуженных страданиях, о растоптанном праве на счастье. Книга удалась, потому что жизнь Пастернака, растворенная в ней, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о гибели русской интеллигенции нет и, думается, никогда не будет.

7

Годы идут, постыдно-шумную историю «Доктора Живаго», о которой в конце пятидесятых годов говорил весь мир, начинают забывать, а между тем необходимо помнить и знать ее уже потому, что она, без всякого сомнения, была отмечена этапным значением в развитии отношений между литературой и государством. Судя по записи А.Гладкова (приведенной в книге Ивинской), объективные причины заставили Бориса Леонидовича вернуться к работе над романом. Вот эта запись:

«Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого».

Здесь в других выражениях повторена мысль, что «война была… вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми». Именно этим чувством проникнуты лучшие произведения послевоенной поры: «В окопах Сталинграда» В.Некрасова, «Волоколамское шоссе» А.Бека, «Двое в степи» Э.Казакевича и много других. Впервые открылась возможность писать правду, против которой нечего было сказать государству. Может быть, когда-нибудь историки оценят этот факт как водораздел, за которым открылся новый период развития нашей литературы. Конечно, при всей своей новизне это была ограниченная правда. П.Вершигора рассказывал мне, что вскоре после войны его бесстрашных партизан, одного за другим, стали сажать и ссылать. Об этом автор искренней книги «Люди с чистой совестью» написать уже не мог — с него сорвали бы генеральские погоны и тоже посадили бы — или убили. Но нашлись писатели — и среди них Пастернак, — которые не согласились с этим изнасилованием правды, охватившим всю жизнь нашего общества и обернувшимся новой полосой террора в послевоенные годы. Проснувшаяся возможность воплотить правду вдохновила его на продолжение романа, хотя он едва ли думал тогда о его опубликовании.