Юрий Герман - Один год. Страница 2

В первой же серьезной перепалке Окошкин показал себя человеком далеко не трусливым, хотя и изрядно бестолковым, за что и получил соответствующее внушение.

- Лезть под пулю ума не требуется, - говорил Лапшин багрово-красному Василию, - а вы сунулись, даже не предполагая, что вам окажут вооруженное сопротивление...

- Я не мыслю себе... - начал было Окошкин.

- Мыслят мыслители, - сурово сказал Лапшин, - а толковому оперативному работнику надо соображать. Идите.

Окошкин ушел. Тупо-сухие звуки пистолетной пальбы еще не забылись ему. И то, как повис он на руке бандита, и то, как оба они упали на вонючий асфальт, и то, как блеснул нож, - все это произошло так недавно, всего два часа назад, и никто не поблагодарил Василия, никто не пожал ему руку "коротко и сильно", как бывает это в книгах, никто не призвал брать пример с мужественного и скромного комсомольца товарища Окошкина. Ничего себе угодил он в коллективчик! И ухо саднило - бандит в драке больно его укусил.

В санчасти к укушенному уху отнеслись тоже довольно бездушно. Намазали йодом и заявили, что все в порядке.

- А если у меня хрящ перекушен и теперь ухо повиснет, как у сеттера? спросил Окошкин.

- Не повиснет! - таков был ответ.

То, что Лапшин сказал Окошкину насчет мыслителей, было уже откуда-то известно в бригаде, и старший оперуполномоченный Бочков теперь часто говорил Василию:

- Вы мыслите так, а я рассуждаю иначе.

Раза два в неделю Иван Михайлович спрашивал:

- Ну как, Окошкин? Отыскались чемоданы?

- Вот, ищу, товарищ начальник.

- А собаки? А дактилоскопия? А дедуктивный метод.

- Так какие же собаки? Она заявление написала через восемь дней после кражи. Поразительная, должен отметить, несознательность. Мы тут тоже не боги, мы люди...

- Да ну? - удивлялся Лапшин, уходя к себе.

Вначале Окошкин обижался на своих товарищей по работе и даже на самого Лапшина, но потом, и довольно скоро, понял, что подшучивать друг над другом, замечать самомалейшие черточки хвастливости друг в друге и выставлять эти черточки на всеобщее осмеяние, никогда не произносить высокие слова и даже наоборот - все крупное, из ряда вон выходящее превращать в норму поведения таков тут стиль работы, иначе нельзя, иначе пропадешь. И не Бочков, и не Побужинский, и не сам Лапшин это придумали, так здесь повелось с того далекого времени, когда на смену старым царским сыщикам пришли работать парни с Лесснера, с фабрик Голодая, матросы из Ревеля, суровые солдаты в пропотевших гимнастерках. Тогда погнали отсюда полицейских репортеров в канотье и в котелках, заломленных на ухо, тогда исчезли из газет заголовки типа "Кроваво-кошмарная драма на Гончарной"; наверное, именно тогда, как казалось Окошкину, был издан приказ о запрещении хвастаться.

Впрочем, все это теперь для Окошкина не имело большого значения. Он пошел в ногу с лапшинской бригадой, хотя наедине сам с собой еще и употреблял такие фразочки, как "холодный глаз пистолета", "львиная отвага" или "скупая мужская слеза".

Тем не менее работать Окошкину было не легко, и далеко не сразу он понял, что к чему в бригаде у Лапшина.

Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом:

- Товарищ начальник! Положение складывается так, что я у вас работать не могу категорически.

- Это с чего же? - спокойно удивился Лапшин.

- А с того, что вы совершенно невинных людей, да еще больных, арестовываете. Это ужасно - то, что здесь происходит. И я не намерен потакать, а желаю вывести некоторые явления на чистую воду ввиду нетерпимости вопиющих фактов...

- Может, вы заболели? - осведомился Лапшин. - Или личные неприятности?

- Я не шучу! - почти крикнул Окошкин. - Здесь происходят средневековые жестокости.

- Застенок здесь? - улыбаясь, спросил Лапшин.

От этой улыбки Василию стало немножко не по себе, но он не сдался.

- Да, - сказал Окошкин, - это ужасно!

- Кого вы допрашиваете? - спросил Лапшин.

- По обвинению в вооруженном налете Чалова Ивана Федоровича, скороговоркой сказал Окошкин. - Но он в налете участия не принимал, он душевнобольной. А мне приказывают...

- Пойдем! - сказал Лапшин.

Они вошли в комнату, где был стол Окошкина. Чалов в шапке сидел за столом и, мелко нарывая бумагу грязными пальцами, ел кусочки один за другим.

- Хорошо, - при этом говорил он, - люблю, хорошо...

В глазах у него было отвращение, и кадык, как и все горло, содрогался от рвотных судорог.

- Встать! - сказал Лапшин.

Чалов встал.

- Узнаешь? - спросил Лапшин.

- Хорошо, - падающим голосом пробормотал Чалов, - люблю, хорошо...

Подумал и прибавил:

- Семьдесят один.

Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под взглядом Лапшина сжал пальцы в кулак.

- Был ты хороший вор, - сказал Лапшин, - и никогда не филонил. Взяли тебя - значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!

- Семьдесят один, - сказал Моня, - тридцать два, сорок.

- Ну и дурак! - сказал ему Лапшин. - Как был дурак, так и остался дураком. Сявка!*

______________

* Безобидный воришка.

Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:

- Начальничек, ты меня прости, это - Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, - завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините...

И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.

Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:

- Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее - недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором...

Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:

- Ты Ленина читаешь?

- Изучал...

- Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся...

- А вы Ленина видели? - спросил Окошкин.

- И видел, и охранял, и слышал.

- Вы - лично?

- Я - лично.

- Страшно было?

Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.

- Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!

- И с вами за руку?

- И со мной.

Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.

- И тогда один из этих беляков - слышь, Окошкин, - заявляет: "Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание..."

Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:

- Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.

- Это почему же прожил? - насупился Лапшин.

- То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые...

- "Пожилые"! - передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.

Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.

- А то хочешь, пойдем ко мне? - сказал Лапшин: - Будем боржоми пить...

Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал...

Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное "ты":

- Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.

- То есть как это некуда? - не понял Лапшин.

- А у меня комнаты нету, - сказал Окошкин, - я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.