Юрий Бондарев - Берег. Страница 95

Зачем она спросила меня, счастлив ли я? И этот последний крик ее: «Вадим, Вадим!..» Значит, она продолжала любить меня двадцать шесть лет — и в ожидании, в неестественной надежде был смысл ее жизни? А я искал суть в постоянной неудовлетворенности, задавал себе вопросы о двоякости истин (а как раньше сияли они простыми и четкими символами!..), о противоречивости самой жизни, которая не стала добрее и проще. Ведь порой, когда я видел злобные взгляды, злые лица, унижение, жестокость друг к другу, бывало у меня чувство, похожее на ненависть к людям, казалось, лишенным милосердия и любви. Но тут же стоило встретить случайный участливый взгляд, услышать чью-то певучую речь, ласковую интонацию — и быстро остывала ненависть, и охватывала жалость ко всем — к плачущему чужому ребенку, к незнакомой и некрасивой молодой женщине на улице, к каждому прохожему и особенно к жене, лишь воображением снова представлял ее и свою боль, пережитую после смерти сына. Нет, это была не любовь к жене, было большее, была жгучая родственность, соединенное понимание, выше которого ничего не могло быть. Когда же это случилось со мной? И когда возникла непрочность истины? После смерти сына?»

Это случилось через два месяца после похорон, они уехали на дачу, чтобы не видеть в квартире все то, что напоминало об Игоре, о его веселом визге и топоте крепких ножек по ковру, его щебечущем голоске и смехе, который, мерещилось, жил еще в осиротелых комнатах, в легком шевелении занавесок, в обоях над его детским столиком, в солнечном луче на собранных и ненужных теперь игрушках. Здесь, на даче, он работал до изнеможения, до тошнотной дурноты и в поздние вечера бродил подолгу проселками по окрестным полям, длительными прогулками убивая механическую работу сознания.

Раз, возвращаясь в двенадцатом часу ночи, он, уже утомленный ходьбой, стал подыматься из низины, шел по пустынной дороге на заблестевшие впереди огни и, чувствуя одышку, против воли замедлял и замедлял шаги, как будто что-то мешало ему, как будто что-то задерживало его… И, вздрогнув, внезапно почти физически ощутил чей-то пристальный, упорный взгляд, нацеленный в спину. Он, борясь с дыханием, быстро оглянулся — позади по-ночному глухо чернела без единого огня темнота, без звука, нигде не было ни движения, ни человека.

Он убеждал себя, что это не может быть реальным, что это следствие переутомленного воображения после долгой работы, и его, как к спасению, тянуло из низины к огням, но одновременно какая-то непонятная сила толкала назад, хватала за плечи, останавливала, всасываясь ему в затылок смертельным холодом, вызывая такую безмерную тоску, такое одиночество, что готово было разорваться сердце.

Он не знал, что это было. Может быть, нечто предупреждало его о чем-то или само зло сожалело, что он выбрался из потемок к неярким впереди дачным огням? Или, может быть, кто-то невидимый звал его оттуда?

Он дошел до своей дачи и, боясь разбудить жену скрипом деревянной лестницы, поднялся наверх в кабинет, зажег настольную лампу и, потрясенный, курил, ходил из угла в угол, неотступно ощущая спиной тот живой и останавливающий взгляд неподвижной тьмы, как взгляд человеческий…

Он всю ночь не мог заснуть, при зажженном свете ворочался на диване, вставал, снова ходил, дышал на прохладе около окна, приоткрытого в потемки сада, принимал валерьяновые капли и вновь ложился с давящим комком в горле, вспоминая фразу одного знакомого пожилого художника, сказанную ему в дни утраты сына: когда мы умрем, мы будем ходить, двигаться друг возле друга, но мимо, все мимо живых, никогда не встречаясь, не узнавая их, не видя один другого — по иной синусоиде времени.

И, вспоминая его слова, он зажмуривался, испытывая недавнее угрожающее чувство, когда подымался из низины — неуловимый взгляд в спину, — и думал о себе, о жене, здоровых, живущих на земле, уже без сына два месяца, а он там, один, беспомощный, в своих белых чулочках, со своим щебечущим голоском, со сладким запахом легких льняных волосиков, ушедший в вечный холод, темноту, в иную синусоиду времени, которая проходила все мимо, мимо них, никогда не встречаясь. Он плакал в ту ночь; губы его помнили маленький ледяной треугольник рта сына в стужий февральский день, и память не выпускала слабо просачивавшийся сквозь неприкрытые ресницы голубоватый блеск его глаз, недавно ярких, веселых, детски-восторженных…

«Тогда я потерял половину жизни. Не тогда ли ушла прочность истины?»

На следующий день, весь разбитый бессонницей, мучаясь головной болью и болью в сердце, он спустился на солнечную, свежую, еще наполовину затененную веранду, где жена, чуточку заспанная, с повязанными сзади волосами, молча готовила завтрак (она мало говорила после случившегося несчастья), поцеловал ее, как обычно, в край подставленных губ, сказал: «Доброе утро…» — задержал дольше обычного руку на ее плече и тотчас увидел на поднятом лице жены отсвет мелькнувшего страха: «Ты плохо спал? Опять? Что, что у тебя?» Она спросила:

— Как ты себя чувствуешь?

— Все в порядке, — ответил он свое обычное, предупредительное, однако явно фальшивя, и, чтобы не лгать сейчас, уйти от встревоженных вопросов, от спрашивающего внимания ее глаз, сошел по ступеням в сад, апрельский, уже тепло меж сквозной молодой зелени осиянный солнцем, ходил бесцельно по траве, под росистой прохладой яблонь, стоял под нежно зазеленевшей листвой берез, откуда скворцы посылали в чистый утренний воздух сладко-медовые кольца звуков — фю-и-ить, — будто зыбкие круги расходились по прозрачной воде. Но эта спокойная радость весеннего утра не успокоила, прогулка не развеяла его, и потом, за завтраком, не выдержав молчаливого беспокойства жены, он все же неожиданно для себя солгал ей, что целую ночь работал, чтобы не упустить настроение, сказал и пожалел об этом.

Она догадалась:

— Вадим, ты обманываешь меня? Я заходила в кабинет. Ты не написал ни строчки. Я знаю, о чем ты думал.

— Да, — проговорил он, хмурясь, — никак не могу… Может быть, нам уехать куда-нибудь месяца на три? Бросить все к черту — и уехать…

Она наливала ему кофе и, не долив, как-то обессиленно уронила кофейник на подставку, опустилась на соломенный стул и, отворачивая лицо, заплакала:

— Боже мой, боже мой, с ним ушло все.

— Лида, — сказал он, — нам надо держаться… обоим.

— Да, да, нам надо держаться, — говорила она, прикладывая салфетку к носу. — Но — как? Как? Я уже всего боюсь. Я стала всего бояться. После его смерти. Страх от какой-то неопределенности, страх одиночества. Я даже боюсь поздних телефонных звонков, когда тебя нет. Мне везде мерещится опасность. Прости, я не знаю, что со мной, но я теперь боюсь за тебя. Ты работаешь без режима, не спишь… Я умоляю тебя не курить. Или поменьше курить… Ты стал седеть, у тебя стали совсем седые виски.

— Со мной все будет в порядке, — повторил он. — В моем возрасте седеют многие.

Она вытерла салфеткой нос, долила ему кофе, слегка прижалась влажной щекой к его виску, сказала тихонько:

— Когда я была беременна Игорем, я смотрела только на красивых женщин. Хотела, чтобы он был красивым и чтобы у него были такие глаза, как у тебя. И у него были такие глаза, как у тебя. Вадим, за что же мы наказаны так? Кому же зло мы с тобой сделали? Почему судьба выбрала нас?

— Лида, — сказал он, — чем больше мы будем говорить об этом, тем тяжелее будет.

Она согласилась, закивала.

— Да, я хотела бы, чтобы ты сейчас не работал, полежал, почитал. У тебя усталый вид, Вадим. И машину сегодня поведу я.

Он чувствовал себя нездоровым, не стал возражать, когда в полдень она сама вывела машину из гаража, села за руль, а позже, едва за дачным поселком на жарковатом шелестящем шоссе развернулись весенние дали, они не вспоминали об утреннем разговоре, не обмолвились ни словом и всю дорогу ехали, объединенные этим сознательным молчанием, изредка вопросительно взглядывая друг на друга. И только километрах в пяти от Москвы, в последней деревне, куда вплотную, белея из-за липового парка, подступали прямоугольными башнями новые окраины города, она, непонятно почему, остановила машину вблизи железной ограды, через которую видны были раскрытые двери маленькой работающей здесь церкви, огоньки мерцающих в сумрачной ее глубине свечей, серые старушечьи затянутые платками головы перед папертью, и сказала тоном виноватой решенности:

— Прости, Вадим, я зайду. Я давно хотела сюда зайти.

— Зачем? — спросил он, охолонутый мыслью о каком-то состоянии сумасшествия, подчинившего и его и ее, и тут же договорил глухо: — Хорошо, я подожду. Хорошо, иди.

— Я не верю в бога, Вадим, но я хочу зайти, прости, пожалуйста, — проговорила она и взяла сумочку с сиденья. — Так нужно, я поставлю свечку… нашему мальчику.

Он ждал ее более получаса, терпеливо сидя в нагретой солнцем машине, слушая отдаленными раскатами, подземным речитативом гулко завывающий голос священника под таинственными сводами церкви, тепло расцвеченной свечами, где должна была загореться и свечка Игорю, и духота горячего железа на солнцепеке, наплывы в этой жаре великолепия неземного голоса сдавливали сердце — оно спотыкалось, замирая в пустоте, и не хватало воздуха, нечем было дышать. Он достал валидол и, посасывая его мятный лекарственный холодок, увидел, как она вышла, опустив бледное лицо, на ходу раскрыв сумочку, начала торопливо раздавать монеты, несколько смущенно вкладывать их в ковшиком протянутые покорные старческие ладони — и после, садясь к рулю, сказала ему, глянув заплаканными глазами: