Юрий Бондарев - Берег. Страница 96

— Зачем? — спросил он, охолонутый мыслью о каком-то состоянии сумасшествия, подчинившего и его и ее, и тут же договорил глухо: — Хорошо, я подожду. Хорошо, иди.

— Я не верю в бога, Вадим, но я хочу зайти, прости, пожалуйста, — проговорила она и взяла сумочку с сиденья. — Так нужно, я поставлю свечку… нашему мальчику.

Он ждал ее более получаса, терпеливо сидя в нагретой солнцем машине, слушая отдаленными раскатами, подземным речитативом гулко завывающий голос священника под таинственными сводами церкви, тепло расцвеченной свечами, где должна была загореться и свечка Игорю, и духота горячего железа на солнцепеке, наплывы в этой жаре великолепия неземного голоса сдавливали сердце — оно спотыкалось, замирая в пустоте, и не хватало воздуха, нечем было дышать. Он достал валидол и, посасывая его мятный лекарственный холодок, увидел, как она вышла, опустив бледное лицо, на ходу раскрыв сумочку, начала торопливо раздавать монеты, несколько смущенно вкладывать их в ковшиком протянутые покорные старческие ладони — и после, садясь к рулю, сказала ему, глянув заплаканными глазами:

— Прости, милый, я заставила тебя ждать. Я не смогла быстро… — И заговорила в грустной задумчивости: — Как это возвышенно звучит: «Церковь Христова, церковь во Христе, церковь во имя Христа», или вот: «Эта беспокойная грешная земля», «блаженной памяти Петр», жаль, что никогда не учила церковнославянский язык. Какие высокие и печальные древние слова!

Но она, видимо, говорила не совсем то, о чем думала в церкви, а он догадывался, что она, не веруя, хотела почувствовать там, подавленная испытанием, которое жестоко, неожиданно и беспощадно послала им судьба. Он молчал. Она же, чуть клоня голову, долго возилась с сумочкой, застегивала и расстегивала ее на коленях, словно бы не могла сосредоточиться, не могла понять, зачем и куда им нужно было ехать в машине. И, выпустив наконец сумочку и еще не включив мотор, она опять посмотрела на него растерянным, возвращающимся из запредельного небытия взглядом, — глаза дрогнули, резко расширились, пропуская внутрь настигший страх.

— Вадим, у тебя болит? Не проходит? — И поспешно вытащенным из рукава платочком обтерла пот слабости на его висках, говоря шепотом собственной муки: — Ну зачем ты скрываешь от меня? Спазма? Ну отдай мне свою боль, мой родной, если можно, отдай… Лучше бы у меня это было, лучше бы у меня!..

— Лида, я просто плохо спал ночь, — сказал он, до хрипоты теряя голос от знобящей нежности к ней, от этого отрешенного порыва родственного соучастия, и так благодарно, исступленно, ласково поцеловал ее руку с забыто зажатым платком, как никогда не делал даже в первые годы их знакомства.

«Она, Лида, хотела взять мою боль. А я… Я хотел взять другую боль — боль Эммы. И тоже в машине поцеловал ей руку. Что значит взять боль другого? Это сумасшествие, это трудно понять разумом. Но, может быть, в этом и есть самое человеческое, самое главное, что живет где-то в нас? Вина перед чужой болью? Я впервые почувствовал это очень давно… Была весна в дачном немецком городке, и было ясное утро, и был конец войны во всем, когда погиб Княжко.

Кто же сказал, что человек может быть счастлив только тогда, когда станет бессмертен? Но какой здесь смысл? Познать великую тайну жизни и смерти — как познать? Значит, найти невозможное, крайнее… исчерпать до дна все страдания, сомнения, поиски, борьбу и лишить людей самого смысла жизни, а значит — и временной радости преодоления. Да, да, в этом непреложная суть. Отними этот импульс — и люди превратятся в муравьев и проклянут свое бессмертие. Так, может быть, смерть — высшее познание последней истины? Какая знакомая мысль… Чья мысль? Не все ли равно… Нет, человек полностью счастлив тогда, когда овладевает непостижимой тайной, перестает бояться смерти. И тогда он не думает о прожитой жизни и не задумывается, что такое счастье. А дальше, дальше? Как только человек начинает думать о том, что он счастлив, сразу же возникает мысль об опасности потерять счастье — и он уже несчастлив. Почему я думаю об этом? Я был счастлив? Когда? Какие-то секунды, минуты, часы, которые я мог вспомнить как лучшие мгновения своей жизни. Детство? Молодость? Но война, война… Неужели подлинное и то, что навсегда утрачено? Странно — теряя, человек обретает ощущение неповторимости прожитого, и соединение утраченного и настоящего рождает особую радость. Может быть, попытка возвращения к прошлому — защитная реакция? Неужели прошлое — это тоска по тому, чего нельзя повторить и вернуть, как первую любовь, как когда-то залитый солнцем паром среди полуденной райски теплой реки, запах дегтя, лошадей, прогретого зноем сена в телегах, стоявших на пароме, этого необыкновенного кусочка детской благодати, и ощущение того берега, зеленого, обетованного, пахнущего медовым летним счастьем? Да, был тот берег… Он не раз снился мне, он повторялся лишь во сне с такой нереальной счастливой грустью, что я просыпался утром со стиснутым горлом, с желанием задержать в сознании золотую явь детства, испытанную и уже где-то потерянную. И я, вспоминая сны, хотел ощутить, поймать одно: именно здесь есть святой, сокровенный и великий закон человеческой жизни, закон надежды, веры в то, что ничто не исчезает бесследно. Закон, обманывающий физическую смерть каждого, надежда на то, что все вечно… Какое наслаждение думать и понимать многое, что стал чувствовать после сорока лет… какое наслаждение в самой этой мысли… Может быть, мысль идет из прекрасного мира снов? Но почему так болит сердце? Где мы? В самолете? Не помогает валидол. Я не рассчитал, надо было нитроглицерин… Какое наслаждение в самой мысли. И какой был вскрик: «Вадим, Вадим!» Или это мы с Лидой в машине… отъезжаем от того парка, от той церковной ограды, и она платочком вытирает мне лоб: «Отдай мне свою боль…» — и от руки ее и платочка пахнет чем-то нежным, родственным… как летнее утреннее сено… Где я? Где я?..»

С трудом очнувшись, он различил однотонный пониженный гул моторов, увидел в пригашенном свете салона спинку откинутого впереди кресла, слева — спящего, скрестившего руки на животе Самсонова и, потирая сердце, наклонился к иллюминатору. Где-то посреди высот, уйдя назад, светила луна, и в голубовато-фиолетовой мути над невидимой землей висело, неслось хищно искривленное гигантское крыло самолета, крыло современного птеродактиля, фантастической летучей мыши, пожирающей пространство. Самолет сигналил, на плоскости вспыхивал и гас розовый отблеск, и по стеклу иллюминатора, как импульсы по экрану осциллографа, стремительно скользили линии, оставляя тонкий горизонтальный след, — наверное, это были мельчайшие капли конденсированного холода.

«Смысл существования человечества, будущее человечества знаете в чем? — почему-то вспомнил Никитин спор со знакомым молодым физиком год назад. — Смысл — в ускорении движения, в завоевании всего космоса, а потом — вселенной. Но в теории относительности есть одна загадка: если скорость превысит скорость света, то куда приведет нас беспредельно увеличенное движение — в будущее или прошлое? Представьте, что это забросит нас не на Марс, а вернет в эпоху Киевской Руси».

«Зачем человеку вселенная и зачем Киевская Русь? Для чего? У него свой берег, счастливый, разделенный и несчастный…»

И, закрывая глаза, он представил, как, должно быть, холодно сейчас за металлическим корпусом самолета, оторванного от земли, в безмерной пустыне одиночества, в высотах непробиваемой зловещей тьмы, представил будто навсегда потерянную там, внизу, пылинку планеты, оставленной, оскорбленной людьми, и еще почувствовал, что не хочет расставаться с прошлым, земным, что оно сейчас живет в нем сильнее, материальнее, прочнее, чем настоящее, — и радостные осколочки, подобно сновидениям, прошли перед ним с пронзительной, как боль, ясностью настоящего.

И сначала он увидел ночь, темные сырые поля, свежим холодком несло от раскрытых дверей сеновала, и там уже чуть наливался синью, холодел воздух, с последней силой горели над лесом низкие созвездия, и холодела трава к рассвету, потом, как когда-то в детстве, возник перелесок, веселый, насквозь солнечный, ветер тянул по вершинам осин, лепечущих, игривых, сверкающих листвой, и где-то далеко позади этих летних полей и перелесков, за которыми изредка погромыхивало (эту неохватимую даль он особенно мучительно ощущал), был город, утонувший во вьюжных сумерках, и снежный дым окутывал трамваи и фонари в глубине переулков, и где-то орудия двигались под весенним солнцем посреди мокрых полей, и лейтенант Княжко, зеленоглазый, легкий, стройный, как лозинка, шел вместе с ним, Никитиным, сбоку орудий, переставляя узкие, заляпанные грязью сапожки, и была благостно освещенная закатом стена дома, увитая плющом, и золотой коготок мартовского месяца блестел, задевал за черепичные крыши немецкого фольварка, и вставала тихая заря в аллее Трептов-парка, и порхала бабочка по комнате, наполненной светоносным утром и прохладой сада, и холодные губы Эммы, и синяя радостная прозрачность глаз, устремленная в белизну потолка, и опять теплая вода полуденной реки, приятный запах лошадей, дегтя, сладкого сена на телегах, и тот берег, зеленый, таинственный, прекрасный, обещавший ему всю жизнь впереди…