Лидия Авилова - Воспоминания. Страница 2

Из повести «О любви» [5]

<…> Я написала Чехову. Не даром мы с ним так много и хорошо говорили! Мне и писать ему было легко и хорошо, и никогда, ни к кому, в течение многих лет не писала я так «изнутри». (Надо ли объяснять это слово? Писать изнутри — это не изложение события, дела, мнения, пользуясь нужными словами, заранее составленным планом. Нет! Когда пишешь изнутри, то сперва представишь себе лицо, улыбку… все окружающее вдруг затуманится, отойдет… слова неожиданные забарабанят как дождь, польются помимо воли, скажут то, что только что родилось и удивляет и еще ново… прольются и иссякнут. И странно самой: откуда это взялось? и отчего больше нет?) Адрес для ответа я ему дала не свой, а ближайшего почтового отделения. И в этом отделении я прочла ответ…

Если я буду продолжать так писать[6] — только об Антоне Павловиче и о себе — только о «тайном», то как же это будет несправедливо по отношению к моему мужу. Всюду, где было примешано имя Чехова, он был груб, даже возмутителен. С первого рукопожатия… до последнего поклона на могиле… Но куда же я здесь вставлю настоящий образ моего мужа? Его образ, каким я любила его. А любила я его как друга, как спутника, как родного человека крепко и горячо, и жалела я его мучительно и прощала ему охотно, потому что понимала в нем все и сама причиняла ему немало страданий своей вечной борьбой с ним за то, что мне было дорого. Но я должна продолжать писать именно так, потому что я пишу о «тайном», а моя супружеская жизнь была явной, и все знали, что мы были примерными супругами.

…Я была страстная мать, любила своих детей тревожно, болезненно, но одна любовь совсем не мешала другой. Эти два чувства тянулись параллельно, не соприкасаясь, оба одинаково сильные и мучительные. Две натянутых, напряженных струны. Дети радовали, огорчали, часто болели, отнимали много времени и заботы. Казалось, жизнь была полна ими, а даже муж, который тоже безмерно любил детей, находил, что я слишком живу в детях, что это ненормально. Пожалуй, это и было так, но как же могло быть, что в то же время я никогда, никогда не расставалась с мыслью об Ант[оне] П[авловиче]? Я уже сказала, что никогда не верила, что и он любит меня. Его радость при встречах я объясняла его характером и еще тем, что, возможно, я все-таки нравилась ему достаточно, чтобы ему было весело со мной. Свою любовь я скрывала как могла, и когда он спрашивал меня о моей семье, о том, как я живу, я всегда рисовала свою жизнь в самых радужных красках. Я помню, как я один раз сказала ему, что не родители воспитывают детей, а дети — родителей, «Как я могла бы подойти к своим маленьким, если бы на моей совести было пятно? Мне кажется, что это было бы невозможно! и тогда как жить?..» Он задумчиво повторил: «Как жить?» — и, помолчав, прибавил: «У вас врожденная, настоящая нравственность»…Был однажды такой общий разговор. Он спрашивал по какому-то поводу: справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Конечно, я ответила, что совсем не справедливо, нелогично и даже непростительно и возмутительно. Он очень удивился: «Вот не ожидал от вас такого ответа! Я предполагал, что вы узки и строги». — «Возможно, что вы правы и что для вас мой взгляд и строг и узок. По-моему, нельзя в этом вопросе руководствоваться одним чувством, а всегда надо знать наверное, стоит ли? Взять всю сумму неизбежного несчастья и сумму возможного счастья и решать: стоит ли?»

Я была уверена, что он скажет: «Это значит не любить» или возмутится расчетливостью, а он замолчал, думал, нахмурился и потом спросил: «Но в таком случае когда же стоит?» Я сказала: «Когда нет жертв, которых очень-очень жалко с той или другой стороны. А в одиночку всегда можно все перенести, то есть не пожалеть себя. Именно себя надо меньше жалеть, и тогда ясно будет, стоит ли?» — «Я уже говорил вам, что у вас какая-то настоящая, невыдуманная нравственность», — неожиданно заключил он, и я с радостью почувствовала, что он понял меня, тогда как мне казалось, что мне надо еще много объяснять, доказывать и защищать. Надо было хорошо меня знать, чтобы так понять[7].

[На Плющихе]

Моя мать[8] была дареная. Одна сестра, многодетная и с очень ограниченными средствами[9], подарила ее другой сестре, бездетной и обеспеченной[10]. Едва она родилась, как ее перевезли из деревенской усадьбы в Московскую. Это было 100 лет тому назад. Я явилась на свет через четверть века и долго не сознавала и не помнила себя. Я была вполне нормальным и здоровым ребенком и не понимаю, почему мои воспоминания приобрели некоторую ясность и немного последовательности только с семи- или восьмилетнего возраста. Может быть, помню что-нибудь и из более раннего времени, но приписываю это позднейшему, потому что жизнь была очень однообразна и лишена впечатлений… Впрочем, мне слишком памятно впечатление страха. Оно стало даже привычным. Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые. У нас в доме кричала бабушка и кричал отец. «На кого?» — спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: «Ну чего там? На Степку!» Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет 13–14, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.

Вероятно, надо было быть самой несчастливым ребенком, чтобы так больно посочувствовать другому. «Что, Степка, больно?» — спросила его я тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. «Щекотно!» — коротко ответил он. И вдруг присел на четвереньки и запрыгал как лягушка. «Остриги свой хохол, — советовали ему, — не за что возить будет!» — «Ишь, а ухи», — горячо возражал он и почему-то дразнился языком.

Не так страшно, но неприятно было, когда кричала бабушка. Она заливалась на очень высоких нотах и взвизгивала. Но мы знали, что этот крик не сопровождается никаким рукоприкладством и не грозит никакими последствиями. Это — простая формальность. Но когда эта формальность обращалась на одного из нас, отношение к ней менялось: невыносимо было, что надо слушать и молчать, а если скажешь слово, то оно непременно будет расценено как дерзость и удвоит вину.

(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});