На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Свирский Григорий Цезаревич. Страница 122

Ночью Крымова ранило, пуля ожгла голову, и он решил, что это Греков стрелял в него, решившего отстранить Грекова от командования: «Политически горбатых не распрямляют уговорами».

Начинается немецкое наступление, и Греков погибает вместе со всеми защитниками прославленного дома. А не погибни он, расстреляли б его свои, по доносу комиссара.

Не успели расстрелять, так уничтожили документы, представлявшие Грекова к званию Героя Советского Союза посмертно. Многого захотел Греков свободы…

Другой персонаж, подполковник Даренский, видит в калмыцкой степи старика, скачущего на коне. «Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово:

— Воля…воля…воля…

И зависть к старому калмыку охватила его».

Но если тоскуют по воле все или почти все герои Василия Гроссмана, если они испытывают, как физик Штрум, прозрение — в редкие драгоценные мгновения свободы, — то что же происходит в стране, ведущей войну под знаменами свободы и демократии? Почему ученые, даже столь известные, как профессор Соколов, работающий со Штрумом, доходят до полного раболепия перед собственным государством, воспринимая «гнев государства, как гнев природы или божества?.. Однажды Штрум прямо спросил его…»

Далее отсутствует несколько страниц. Утеряны, заменены многоточиями. Можно только догадываться, о чем они, эти утерянные страницы. Нет ответа профессора Соколова, отчего он раболепствует перед властью, но сразу же после пробела появляется новый герой, Мадьяров, появляется, как если бы был нам давно знаком. Мадьяров не верит, что маршалы Тухачевский, Блюхер и другие военачальники были врагами народа, и мечтает — ни больше, ни меньше — о свободе печати…

«Спокойная обыденность мадьяровского голоса казалась немыслимой».

Нетрудно понять, почему от образа вольнолюбивого Мадьярова в романе остались ножки да рожки. Столь «немыслимый» текст не только написать, но и хранить в СССР — опасность смертельная… Во скольких домах, во скольких столах побывали экземпляры рукописи, числившиеся «в бегах»!..

Тем не менее высказаться Мадьярову удалось. В полной мере. Это сделал за него автор. Можно сказать, открытым текстом. В рукописи, предназначенной для московского журнала. Для этого ему пришлось прибегнуть к литературному приему, в высшей степени — для Гроссмана — рискованному.

Действие романа происходит то по одну линию фронта, то по другую. Перед нами концентрационные лагеря — немецкие и советские, окопы и штабы немецкие и советские. ставка Гитлера и ставка Сталина. Поначалу возникает ощущение, что книга написана как бы двухцветной; перемежаются страницы коричневые — о гитлеровцах, и красные — о силах «прогресса и демократии». Но вскоре понимаешь, что ощущение это — ложное. Оптический обман, не более того. На «коричневых» страницах обстоятельно разъясняется все то, что недосказано на страницах «красных». Мотивы поступков. Закономерности явлений, психологических и социальных. Однотипность размышлений по обе стороны фронта поражает.

Немецкий офицер Питер Бах, когда-то ненавидевший Гитлера, подводит итоги своему заблуждению: «…Удивительная вещь, долгие годы я считал, что государство подавляет меня. А теперь я понял, что именно оно выразитель моей души».

Советский ученый Штрум, теоретик ядерной физики, ощущал родное государство как могильную плиту, — «навалится на него, и он хрустнет, пискнет, взвизгнет и исчезнет». Однако после звонка Сталина к Штруму духовная эволюция советского человека зеркально отражает эволюцию новоявленного нациста Питера Баха. «Но ведь звонок Сталина не был случайностью. Ведь Сталин — это государство, а у государства не бывает прихотей и капризов». «Все происходившее невольно стало казаться естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум… Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать от нее». Штрум вспоминает рассказ Крымова о «психологической перестройке» следователя военной прокуратуры, который был арестован в 1937 г. и в первую ночь после скорого освобождения произносил свободолюбивые речи, сострадал всем лагерникам, а когда его восстановили в партии, перестал звонить Крымову, попавшему в беду…»

И снова, и снова многоточия вместо целых страниц…

Тем не менее в книге нет темных мест. Нам понятны мотивы, заставляющие, скажем, ученого Штрума, который гордился своей независимостью, послушно, с рабской готовностью, подписать коллективное письмо о том, что… сталинского террора не было вообще, все подозрения — провокация Запада… Диктатура ломает личность, растирает ее в порошок, остается лишь «темное, тошное чувство покорности».

Путем гитлеровского офицера Питера Баха следует и советский комиссар Гетманов, — автор не утаивает от нас, как нарастал, креп дикий страх в дуще бессменного партийного вождя; этим же путем самогипноза следует и старый большевик Крымов, убедивший самого себя в постоянной правоте государства, которое в конце концов с ним и расправляется.

Коричневое и красное в книге совмещаются ошеломляюще. Умница, смельчак майор Ершов, захваченный немцами в плен и ставший любимцем советских военнопленных, отсылается подпольным комитетом коммунистов-военнопленных в лагерь уничтожения, поскольку он, майор Ершов, «из кулацкой семьи». Не побрезговали советские комиссары и генералы использовать в своих целях Освенцим.

Роман Василия Гроссмана многогранен, как сама жизнь. За его героями вся страна. Кромешный ад Сталинграда («Сталинградская опупея», — говорит солдат), эвакуация, пьянство генералитета и черствый солдатский сухарь, тему социального размежевания народа, начатую еще в первой, изданной при Сталине, части, он продолжает неумолимо: «…Буксир потихоньку тянул баржу… Ехавшим на празднование секретарям и членам бюро наскучило стоять на ветру, и они вновь сели в машины. Красноармейцы смотрели на них сквозь стекла, как на тепловодных рыб в аквариуме». Для этих «тепловодных рыб» человеческие жизни — ничто. «Где пьют, там и льют», — как говорит комиссар Гетманов, заранее оправдывая ненужные потери.

Гроссман описывает и нищету военных лет, и сытую жизнь академического института, в котором начинаются генения на теорию Эйнштейна, и ужин Эйхмана — в газовой камере, подготовленной к действию, и лубянские камеры, где сидят и невинные жертвы, и вчерашние доносчики, и снова и снова — ужас истребительной войны, которую столь впечатляюще мог передать лишь человек, мерзший в окопах, глотавший пыль сталинградских руин, из-под которых откапывали горожан (жителей Сталинграда не оповестили о прорыве немцев и неминуемой бомбежке), сам слышавший хриплую брань вечно пьяного генерала Чуйкова, скорого на расправу… И все, о чем говорится в многоплановой сталинградской дилогии Василия Гроссмана, пронизывает грозовая тема свободы, самая запретная в Советской России тема: не только писать о ней, но и шепнуть ближнему было порой равносильно самоубийству.

Тем не менее Гроссман завершает и предлагает в печать свою книгу, «двуцветность» которой становится условной уже настолько, что, скажем, высказывания советского генерала Неудобнова, работавшего с Берия, и гитлеровского жандарма Хальба из штаба генерала Паулюса воспринимаются как дружеская перекличка единомышленников. «Теперь особенно видна мудрость партии». — Чьи это слова? Товарища Неудобнова? Партайгеноссе Хальба? «Мы без колебаний удаляли из народного тела не только зараженные куски, но и с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить». Сравнения можно продолжать без конца. Одна и та же лексика и в гитлеровском, и в советском стане: «Мудрость партии…», «Партийный товарищ…»

А душа?! Бог мой, как манипулировали словами «душа» и «сердце» по обе стороны фронта!

«…Немецкая душа и есть главная правда, смысл мира». К этому приходит Питер Бах, ставший горячим поклонником Гитлера. Комиссар Гетманов в те же дни и часы подымает тост «за русское сердце» своего командира и «сигнализирует» насчет калмыка Басангова: «Национальный признак, знаешь, большое дело. Определяющее значение будет иметь…».