Валентин Николаев - Собрание сочинений в двух томах. Том II. Страница 2

В Костроме, едва сошел с автобуса в надежде где-то поесть, привязалась цыганка:

– Дай ребеночку пять копеек на молочко. Дал ей двадцать, она воспряла:

– Хочешь погадаю? Скажу всю правду, что тебя ожидает в жизни. Ждет тебя большая удача…

– Не надо, я все знаю сам.

– …но счастья у тебя не будет. Ты сам его погубишь…

Опять очередь, и опять автобус. И снова со мной рядом молодая мать с вещами и ребенком, который спит у нее на коленях, а она спокойно читает книгу. На остановке доверила сонного ребенка мне и даже сбегала в магазин. Она не нервничает, и ребенок не пробудился всю дорогу. Разные матери, и разные дети.

В Макарьеве, ожидая другой автобус, вспомнил цыганку: «Ждет тебя большая удача, но ты сам все погубишь…» Но может ли быть большее счастье, чем дом, родина? И кто жаждет погубить все это? Думай как хочешь?

На склоне дня меня помчал третий автобус, уже на юг, как бы в обратную сторону – я замыкал огромную петлю вокруг ледяной пустыни Горьковского моря и приближался к отчему дому. Приближение это я мог бы угадать и с завязанными глазами по той особой дороге и той диковинной манере шоферов, каких нет, наверное, уже в мире. Представьте себе, когда среди разнообразных бесконечных тычков снизу, слева и справа вдруг будто что взрывается под автобусом и все люди, рюкзаки, чемоданы летят вверх, стукаются о потолок, там зависают на какой-то миг как в невесомости и потом рушатся вниз, в общую кучу… Но шофер не сбавляет хода и даже не оборачивается, а газует дальше. Только в этом автобусе рюкзак я привязываю веревкой к сиденью, и всю дорогу не снимаю шапки, чтобы не разбить себе голову. Около пяти часов пыль в автобусе стоит сплошным облаком даже зимой. Хорошо себя чувствуют в этой «машине времени» лишь пьяные лесорубы и сплавщики. В ватных штанах и огромных валенках с калошами они не боятся ушибов, переломов, а от души смеются и острят, валясь кучей на испуганно крестящихся старух, уже как бы простившихся с этим миром. Самое удивительное, что лесорубы не поправляют свое тело после этих гигантских тычков, а лежат или сидят на полу в той позе, как их бросило, посмеиваясь, курят, а иногда даже и попивают прямо из горлышка. Они давно ко всему приучены, начиная со своей чудовищной работы. Наконец после двух сильнейших взлетов и падений наш экипаж встал как вкопанный среди поля, шофер открыл дверь и объявил, что дальше ехать немыслимо, иначе он не вернется восвояси.

Мы вышли в вечереющее поле и даже обрадовались вольному воздуху и покою. У меня была самая тяжелая ноша, а идти мне предстояло дальше всех. Сначала я держался бодро, но постепенно попутчики чуть-чуть ушли вперед, потом еще отдалились, но я их еще долго видел всех в одном поле. Солнце склонялось к ельнику, увеличивалось и краснело, кричали чибисы, кувыркаясь над вытаявшими болотинами. В длинных резиновых сапогах я не выбирал дороги, а потому глядел окрест, радуясь новой весне.

– Дойдешь? – спросил меня последний попутчик, оглянувшись на прощанье.

– Дойду, – ответил я и снял рюкзак, чтобы расправить плечи и остаться одному. Теперь я был никому не в тягость и шел медленно, с наслаждением, следя за утихающим ярким днем. Когда стало темно, достал из рюкзака фонарь и один светил им в ночном поле. Однако все чаще снимал и бросал рюкзак на талый снег обочины. И все труднее вскидывал его потом на спину. Ноги еще шли, но плечи уже ныли, и меня все неожиданнее поводило на развезенной дороге. Нагнали две грузовые машины, по очереди высветив меня фарами почти за километр. Я голосовал перед той и другой, но они даже не сбавили хода. Нет, я не осадил своего сердца печалью и злобой от их поступка, а ступал все так же и пытался себе представить каждого из них за рулем, и что каждый из них подумал обо мне. Всего скорее то, что идти мне остаюсь совсем недалеко и что я только испачкаюсь в кузове машины.

Живет еще в деревенском человеке и такое понятие: хорошо одетому (в нерабочее) человеку не может быть плохо в деревне, поле или на дороге… Это засело в душах крестьян от времен всяких инспекторов, агентов, проверяющих, которые с добром в деревню никогда не шли, а только – обложить налогом, потребовать, предписать или просто напугать. Поэтому и помогать им не следует, а как попал, так пусть и выбирается. Наоборот, еще дорогу гиблую при случае можно показать.

Помня послевоенную деревню, я хорошо это знал, а потому и не осуждал и не спешил, несмотря на глухую ночь. Да и куда было спешить, в нетопленный дом?

Чтобы сохранить остаток сил, я свернул на луговую кулижку в поле и разжег под елью костерок из сухой травы и сучьев. Достал из рюкзака еду, пожарил на прутике, как шашлык, колбасу с хлебом и, привалившись спиной к шершавому стволу ели, даже уснул на какое-то время, прислушиваясь к тонкому голосу не спящего возле леса чибиса. Когда начала прохватывать дрожь, с охотой взвалил на спину рюкзак и, не гася костерка, двинул дальше. Шел и все оглядывался на живой огонек, и было нас в этой ночи уже двое.

Кто знает, сколько миновал я в ночи сонных деревень, глухих и темных, будто погруженных в вечность. Помню только, что на краю какой-то сиротской, всего из пяти или шести домов, где не слышно было даже собачьего лая, свалился я на ступеньки старого амбара и долго облегченно дышал, глядя в холодное небо. Ах как хорошо лежать на сухом дереве, раскинув руки и ноги! Я даже рад был, что утро не скоро и меня никто не потревожит. Лежал и думал, что иду древним Макарьевским трактом, некогда оживленным. До революции один из моих дальних родственников служил на этом прогоне Юрьевец – Макарьев ямщиком. Веселый человек был, петь и плясать любил. А вообще дорога эта ходима и ездома была еще с XII–XIII веков. И не только для простого люда. Цари на богомолье по ней ездили. А Михаил Федорович, родоначальник дома Романовых, более 20 верст шел вот по этой дороге пешком. В октябре 1620 года, вместе с матерью и со свитой шел царь в Макарьевский монастырь – исполнял данный Богу обет. И в каждой деревне, где останавливался на отдых, рубили крестьяне деревянные часовни. Не один век затем щедроты царского дома обильно нисходили на Макарьевский монастырь и унженское понизовье. Не знал здешний мужик крепостного гнета еще и потому, что рыба, мед, рыжики, грузди всегда поставлялись из богатых здешних вод и лесов к царскому столу.

Давно все это было. И не видел я никогда ни одной часовни здесь, да и не верилось даже, что стояли когда-то. «А как бы хорошо, – мечтал я на ступеньках амбара, – теплилась бы в каждой часовне свеча или лампада, как живая душа деревни, и не было бы так одиноко и сиро в ночи. Всякий путник тянулся бы на этот свет и кланялся мысленно или въявь трепетному огоньку как памяти давно почивших здесь предков.

Глядишь бы, и я сейчас шел и загадывал: отдыхал царь в следующей деревне или нет?..» Но давно, наверное, миновал я те деревни да и шел в обратную сторону.

Какие-то птицы поспешно просвистели крыльями над моим амбаром. Не было ни звезд, ни месяца, и ничего я не увидел в небе. Вспомнил, что идут вторые сутки моего беспрерывного движения по весенней земле, и двигаюсь я теперь не на север, а на юг. «Надо, надо идти…» – говорил я себе поднимаясь. И по-прежнему не узнавал ни дороги, ни деревень.

Я знал, что где-то здесь стоит уже много лет большая привольная деревня, где все дома аккуратно заколочены (окна и двери), а люди уехали все разом в одно место на север, кажется в Мурманск. И не продали пока ни одного дома. Крепка же должна быть обида, побудившая их на это, и достойны уважения их единение и гордость. Поступок этот так подействовал на земляков, что до сих пор не тронут ни один дом, не оторвана ни одна доска. И ходит молва, что однажды люди вернутся, и тоже все вместе. Почему-то хочется в это верить и мне. И жаль, что не поступили так все деревни Нечерноземья: глядишь бы, застойное начальство небрежно-брежневской закваски пораньше очухалось от дури.

Неожиданно спустился я в какой-то овраг с ельником, и когда остановился на деревянном мостике через бурлящий поток, понял, что дошел до речки Устанки. Будто гора свалилась вместе с рюкзаком с моих плеч: я был в родных местах! Глаза мои защипало как в детстве после напрасной обиды и перед новой радостью жизни. В овраге с южной стороны еще белел снег, ели на этом снегу будто дремали, покоясь в легком туманце и слушая бесконечный говор вешнего потока. Я выключил свой фонарь и не мог наслушаться, надышаться сырым хвойным настоем оврага. Душа моя окончательно успокоилась, рюкзак из безжалостного нахребетника с давящей тяжестью превратился в первого друга, у которого есть все необходимое для меня на эту весну.

В два часа ночи я был в Нежитине, постучался в дом под старыми липами. Восьмидесятилетняя тетка сразу узнала меня, заохала, запричитала. Раздеваясь, я ей рассказывал о своей дороге и жизни, спросил о доме.

– А стоит, стоит… – отвечала она. – Ждет. Осиротел дом-то совсем, ждет тебя… Она уже путала день и ночь, не могла наговориться, а я лежал на горячей печи и медленно погружался в сон.