Николай Гарин-Михайловский - Деревенские панорамы (сборник). Страница 2

Отошла бабушка от обмиранья, и пошли толки по селу о том, что видела бабушка. Много прибавляли, сами же выдумывали и верили. А бабушка всего-то и говорила:

– Обмирала… доподлинно… видела грешными глазами своими милость божию. Все видела… и в аду была и в раю сподобилась…

– Бабушка, в аду-то кого видела?

Бабушка долго трясла старой головой и жевала беззубым ртом.

– Страсти видела… дядя Андрей (Андрей был конокрад) из овина горючего этак до половины вылез да и кричит: «Бабушка Степанида, скажи хозяйке, чтобы молилась больней, – худо мне!» Да как бултыхнется этак назад. А жа-а-р… да смрад.

Замолчала бабушка, жует своим беззубым ртом и смотрит выцветшими глазами в угол, точно присматривается или видит еще что-то такое там, о чем не сказывает.

– Бабушка, а в раю побывала?

– Сподобилась… Дядю Парфена да дядю Семена видела: стоят друг возле друга, портянки новенькие, онучки новенькие, головы маслом смазаны, ручки сложили, стоят на сухоньком месте: «Хорошо-о нам, бабушка Степанида!»

– Хорошо, – шепчут ее старые губы, трясется голова, и холодные слезы льются по старому морщинистому лицу, – хорошо на сухоньком месте.

Все проходит на свете. Стал приходить и бабушкину горю конец. Иногда думает, думает и спутается: кто, муж или сын нехорошей смертью помер? А то вдруг покажется ей, что и муж и сын оба честно преставились и ждут не дождутся ее, и не дядю Парфена и Семена видела она, а их же: стоят и ждут свою молитвенницу, чтобы вместе принять уготованную им радость от милостивого бога.

Смеялись на деревне, что забыли на том свете о старухе.

– Провиянт, чать, давно на нее идет.

Но оказалось, не забыли, и бабушка Степанида дождалась своего часа. Хорошо умерла. В самый день вознесения. А день-то какой, теплый да ласковый, весь в солнце да в радости.

Сама и приготовила все в знакомую далекую дорогу, вздохнула и кончилась.

Словно вылетело что-то в открытое окно. Тронуло кудри парней, травку качнуло у часовни, весело пыль смахнуло с дороги и потянуло за собой туда в далекое поле между зелеными хлебами. Вон, вон уж где птичкой вольной, веселой встрепенулось и исчезло в искристой синеве майского неба.

II. Акулина

Здоровая баба Акулина, веселая, сквозь рваную рубаху сбитое розовое тело так и светится. И в глазах веселых, небольших, голубых светится и отливает на лицо, на губы, небольшие, красные, сочные, на ряд жемчужных белых зубов.

Здорова Акулина, здорова и в работе: всякого мужика за пояс заткнет. И нравом мягка. Пристали родители, чтобы за вдового шла: пёс с ним, пошла! Вдовый да хилый, да парнишка… Этакого лежебока и не видала Акулина. Только бы ему и шляться век свой вечный с парнями по ночам, да водку пить, да сигарки курить. Хотя и не умела сердиться Акулина, а все, бывало, не стерпит и крикнет на Алешку.

Кричи, пожалуй: картуз надел и пошел. Ну, да пес с ним, не ее кровь: своих четверо живы да трое померли. Отец балует Алешку. А она тут что может?

Не мудрый и муж достался Акулине: молчит, и слова от него не услышишь. Бывало, на сходе только гул стоит. Павел Кочегар – труба иерихонская – орет, что есть мочи, а Иван стоит себе сзади всех да еще шапку на уши надвинет и голову опустит, только нос тонкий, хрящеватый торчит. Землю ли пойдут делить, уж Ивану непременно всучат такую, что только козлец да молочай и родится на ней.

– Эх ты, вахромей, – вздернет носом Акулина и вздохнет.

Иван славился как хороший плотник, но работал тихо. Копается себе, посмотрит с одной стороны, зайдет с другой, задумается и стоит. То сруб кому-нибудь ладит, то надумает телегу чинить – тянет, тянет, всю душу проворной Акулине вымотает. Воли все-таки Акулине Иван над собой не давал. Тихий, тихий, а выходило так, что Акулина его и уважала, и боялась, и любила. Да и на деревне в один голос говорили про Ивана хорошо.

Хороший был человек, даже жена управителя, у которой все бывали хороши только до тех пор, пока бывали далеко, и та постоянно говорила, что Иван хороший человек.

Плотничество да посев кормили семью, и хоть не богато, а жили не хуже людей. Лошадь была, телку второй год растили. Бог даст, свое молоко будет – ребятишкам легче станет, а то на пустых щах да на хлебце трудно малым. А, впрочем, ребятишки или умирали, или, уж если оставались, были такие здоровые да круглые, что Акулина только удивлялась, с чего только нагул у них берется?

Как-то чинил Иван мельницу, задумался ли, по своему обыкновению, так ли уж на роду ему было написано, но сорвался он с самого верху. Так и думали, что жив не будет. Домой принесли: белый, как бумага, а сам стонет, стонет, мечется: обробел.

– Ох, ох! смерть моя пришла!

Откроет большие, большие глаза и поведет кругом.

Притихла Акулина, точно ее здесь вина, только смотрит, да нет-нет и взвоет. Сбежался народ, за попом поехали. Кровь горлом пошла – сильней заметался Иван.

Батюшка приобщил и посоветовал к доктору везти.

Это было легко посоветовать, но гораздо труднее исполнить. Двадцать пять верст на тряской телеге, когда, того и гляди, помрет, где уж? Дело обошлось по-старинному: раздобыли знахарку, истопили баню, влили Ивану стаканчик водки сквозь стиснутые зубы, раздели, и стала знахарка «направлять» его. Мяла, мяла и домялась: стал Иван кричать не своим голосом. Далеко баня от села, а крик Ивана так и резал по сердцу обитателей.

– Правят, – говорил угрюмо кто-нибудь.

– Правят, – соглашался другой.

Ребятишки, сбившись в кружок, сидели на огороде и не сводили глаз с страшной бани, откуда несся рев Ивана.

Трудная была задача для знахарки: два ребра переломанных внутрь вошли, а назад на место не идут, хоть ты что. И так, и этак, и растягивать пробовали: одни тянули на себя, а другие от себя, а бабка в это время ловила пальцами упрямые ребра. Одно выпрямили, адругое до завтра оставили, потому что Иван совсем обеспамятовал. Но и назавтра успеха не было.

Еще два раза пробовала бабка править ребро и тоже без успеха. Да и Ивану уж невмоготу стало, а главное явилась надежда, что и так, бог даст, выправится.

Выправиться-то выправился, но уж не тот человек стал: на тяжелой работе, чуть что, грудь заложит; с лица желтый. Все-таки месяца через три принялся опять за плотничество, но от поля совсем отстал.

Поле Акулина взяла в свои руки.

Ветер раздувает подол, надувает рубаху – катит Акулина по борозде, поспевает за Бурком, соху держит раскорякой, по-бабьи, смешно, а работа идет.

Смеется народ на непривычное занятие бабы.

Бросят работу и смотрят. Смеется и Акулина:

– Мне что? Пошла да пошла.

– Ты гляди, вспахала-то не хуже мужика.

– Може, и лучше, – весело шепчет себе под нос Акулина, занося соху на новую борозду.

– Вот так баба! Пра-а!

Косить научилась. Не всякий и мужик еще косу в руках держать умеет, а уж баба, конечно, только знает что свой серп: прежде везде серпы только и были. Это со степи уж ухватку переняли косой косить, – там ведь и хлеб так косят.

– Бабы, а бабы! – кричит весело Акулина, – да вы что мучаетесь, по траве-то елозя серпом… Ты глядь, спины не согнешь…

Оторвутся бабы от земли, выпрямят спины и смотрят, как Акулина пошла: только сверкает да свистит коса, а Акулина даже визжит от удовольствия и головой трясет:

– И… их!

Посмотрят, посмотрят и опять примутся за свои серпы, и пошли мелькать, точно вьюны на сковороде: нагнется, ухватит горсть травы, подрежет, выпрямится, бросит, в бок перегнется, – в другой. Ступила шаг дальше: опять нагнулась, поднялась – нагнулась, поднялась – и новый шаг. День-то длинный: на каждый шаг три поклона земных да быстрых – только голова мелькает: друг перед дружкой поспевают. А Акулина уж где? дошла до межи и назад катит.

– Медведь! У-у!

– Берегись, разнесу!

Тут в поле и весь дом ее: четверо, пятый, грудной, орет благим матом в колыске.

– Сунь ему соску, – кричит Акулина Никитке.

– Не хоче.

– А пес с ним! Пусть орет, глотка ерихонская выйдет, – весело махнет рукой Акулина, – не все Кочегару! отец молчальник, сын поорет.

Если будущая иерихонская глотка не переставала орать, и рев начинал уже переходить в брюшной, Акулина бросала косу, обдергивала юбку, вытирала пот и деловито серьезно говорила:

– Надо идти!

Подойдет, вынет ребенка из люльки, присядет, вывалит свою громадную грудь и сразу закупорит ею иерихонскую глотку. Сосет здоровый бутуз, надувается, только пузыри летят из носу. Акулина подожмет губы и смотрит молча в привольную даль.

Наелся и спи.

– Ты, слышь, от косы молоко-то в грудях не так перегорат, – бросает она по дороге худой и желтой Варваре, которая то и дело кидается к своему болезненному мечущемуся ребенку.

Варвара не отвечает и не глядит – и так, кажись, в гроб бы живою легла: самую ломает, ребенок донял, и что больше корми его, то хуже да хуже.

– Всю меня вытянул, – шепчет тоскливо Варвара и сильнее жмет пальцами свою тощую грудь.