Леонид Семенов - Проклятие

Леонид Дмитриевич Семенов

Проклятие

I. Острог

В тюрьме всегда странные сны:

Большие комнаты. Квартира. Мы все готовимся к свадьбе. Я и Миша должны быть шаферами. Матушка вводит невесту. Она в венчальном уборе. Это – Серафима. Бледная, с черными волосами, с флер д'оранжем, она такой красоты, что я поражен. Я не двигаюсь. Матушка проводит ее мимо. Показывает ей квартиру, где все для них приготовлено. Ее жених – это Ваня. Серафима смотрит на все покорно, покорно и с какой-то виноватой улыбкой торопится пройти скорей мимо. Она точно старается всем показать, что всем довольна… Мама остается одна. «Как она красива!» – говорю я ей про Серафиму, а сам стою пораженный точно видением. Потом свадьба. Большая комната. Обед. Столы. Серафима присаживается передо мной и я гляжу на нее. Она еще в свадебном уборе и смотрит в сторону. У меня в душе покорность. Протеста против свадьбы никакого. А в ее лице смертельная боль и такая покорность боли, решимость идти в ней до конца и все перенести, что все смиряется перед этим. Ваня почему-то за другим столом. Он смеется. На его руке кольцо. «Я сама так решила», – звучат где-то слова Серафимы. Я стараюсь быть как все – шучу, смеюсь. Но в душе возрастающий ужас: страшно взглянуть на нее. Я ведь все знаю… и этот мучительный вопрос: к чему это? зачем? почему это должно быть так, а не иначе?..

– Он как ударит ее р-раз цепом… и еще р-раз цепом… Потом убег в избу – да с топором опять к ней… и еще р-раз… а тут отец…

Это было вчера. Я вспоминаю, как старшой рассказывал сцену убийства солдатом своей мачехи. Обрывки воспоминаний сплетаются со сном. Все путается. Я ворочаюсь на своем соломенном тюфяке на нарах.

Да, это было вчера.

К солдату приходил отец на свидание.

– Куфаев! – кричал весело старшой наверх. – Гони солдата сюда! Отец пришел… старуху поминать!..

– Стару-ху поминать! ха-ха-ха! – хохотали кругом.

Это было смешно, было смешно то, что это было сказано про убитую старуху и про старика ее мужа. А он стоял тут же. Серенький и невзрачный мужичок с гноящимися глазами, он принес сыну – убийце своей жены узелок с хлебом в тюрьму и запуганно озирался кругом. Его рыжеватая бородка топорщилась, а губы что-то шамкали. Надзиратели с любопытством глазели, ждали, какова будет сцена…

Я иду по коридору. В коридоре грязно и мокро. Везде лужи. Это арестанты умывались тут утром, набирая в рот воды и выпуская ее на руки.

Дикий, нелепый кошмар давит меня как фатум. Коридор кажется мне бесконечным. По бокам черные, железные двери. За ними люди: убийцы, воры, мошенники, погромщики. Их лица видны в маленьких дверных оконцах, прозорках. Они глядят на меня странно равнодушным взглядом, точно это так и должно быть, точно в этом нет ничего удивительного – в том, что они заперты в клетках, и мне это страшно… солдат, о котором я вспомнил, когда проснулся, – улыбается. Его беленькое лицо со вздернутым носиком комично-простодушно.

Бывают же такие убийцами!

– Но-но! чего стучишь?! Не пан тут какой нашелся?! – кричит на кого-то грубо надзиратель и гремит сзади меня ключами.

Я иду скорей.

В сортире деготь и тяжелая, гнетущая вонь. Я с ужасом думаю, что мне надо будет еще раз пройти по коридору и так много раз…

Солдат по-прежнему улыбается в своей прозорке.

Я спешу…

Рядом с ним мрачная, точно выкованная из железа голова другого убийцы. Брови его сжаты, губы стиснуты, а плечи приподняты, точно он съежился весь и готов вот-вот прыгнуть и задушить кого-нибудь руками. Глядит сумрачно, неспокойно… К нему неслышно протягивается длинная фигура худой и жилистой старухи.

– Степа, а Степа! чайку хочешь?! – дрожит ее жалобный голосок обиженной невинности. Это его мать. Она вытирала кровь, когда он резал другого человека, и всего за 50 рублей…

Я подхожу к окну и, цепляясь за железную решетку, сажусь на подоконник. Там синее небо, волокнистые, точно расчесанные облака на нем и всюду тишь, такая тишь, что хочется плакать, молиться! И я гляжу, гляжу в даль, на деревья, точно застывшие под солнцем. Они – черно-зеленые с серебристо-блестящими листьями. Хочется грезить о нежных, ласковых людях! Серафима! Вот она бледная с черными волосами, какой она являлась ко мне во сне. Я ловлю ее образ…

Как сны все-таки прекраснее действительности!

На меня глядят в прозорку мертвые паучьи глаза человека. В них тина родившей и засосавшей его жизни. Это надзиратель, мой тюремщик. Они иногда часами простаивают у моей камеры и все глядят на меня с каким-то любопытством как на зверя другой породы, и точно что-то желая спросить и не умея с ним говорить. Мне тяжело от их взгляда. Я подхожу и спрашиваю:

– Много ли вы получаете?

– Мы! да много ли? – бурчит он и вдруг злобно отчеканивает: – Девять и девять гривен! Вот мы сколько получаем. Квартира от казны. А пища и сапоги свои… Жена, дети… Их содержи, им одна квартира – рубль в месяц. Вот и считайте.

Он молчит и еще долго смотрит на меня в прозорку, но без любопытства, а так просто, лениво… Я хожу по камере. Я не знаю, что мне сказать ему, как отделаться. Я ведь в их власти в своей будничной каждоминутной жизни. Но он еще сумрачнее хмурит брови и, точно желая доканать меня, продолжает:

– Отпускают раз в месяц домой. Сходить к жене – на 6 часов. А мне туда к ней два часа итти, да назад два часа, вот вам два часа на свидание с женой, а опоздаешь – штрахв. Тут и чай-то не успеешь дома выпить. Вот какая – наша жизнь…

И он злобно точно с сознанием своей правды и зная, что мне нечего сказать ему, отходит.

Я знаю. Он это нарочно пришел сказать мне, чтобы отомстить за какую-то мою правду и, может быть, радость в тюрьме, надумал в долгие скучные часы дежурства в коридоре, перед которым и камеры арестантов кажутся палатами…

Я молчу.

Я раз пробовал заговорить с ними о тюрьме.

– Ведь что такое тюрьмы? Разве они нужны кому-нибудь, ведь сами видите – они один разврат… Для чего же ваша жизнь, ваша служба?

– Да разврат и есть… – согласился быстро один самый старый и хитрый из них. – А то что же? Тут они что делают? Да вы знаете тут они чему научаются? Нет, Вы знаете чему? А! Вот вы сами скажите, чему?

Я смотрю на него.

– А вот то-то и есть! – ухмыляется он. – Вот чему! – и он делает рукой какой-то бессмысленный жест при общем смехе других.

Впрочем, есть у них одна радость. Это власть над другими людьми. У надзирателя ключи. Он властен пустить и не пустить человека для исполнения его самых обыкновенных потребностей.

Арестант стучит в свою дверь и просится выйти. Надзиратель не спеша вытаскивает из кармана махорку. Арестант кричит: «Дежурный!» Надзиратель свертывает папироску и грубо, точно нехотя, наконец, огрызается: «Но-но!» Арестант стучит: «Отвори мне! Нужно». Надзиратель медленно встает и идет, но в другую сторону за серниками. Арестант становится нетерпеливым: «Попов! да отвори же, ей Богу нужно!» Надзиратель молча закуривает, потом вдруг повышает голос: «Нужно?! Чего орешь?! Не чиновник. Кто не велел ждать?! Подождешь!»

Слышна долгая и привычная брань сквозь зубы.

Но самая большая власть у старшого.

Его боятся. Это еще совсем молодой мужик с большими голубыми глазами и с двумя мясистыми складками у рта и у глаз.

Когда я смотрю на него, мне всегда почему-то мерещится представление о «человеке-кровопийце», как о человеке какой-то особой породы, и вспоминаются рассказы арестантов… «А тогда нас сажают в темную карцеру, там старшой, разумеется, первым долгом напивается нашей арестантской крови!»

Он всегда весел, он – единственный тут, который всем доволен, которому ничего другого не надо. Какая-то животная, ртутная жизнь переливается по его молодому упругому телу, когда он ходит, кричит, распоряжается… Он всегда в движении.

Вот идет его беременная жена. Он уже не может удержаться и заигрывает с нею.

– Ишь, гляди! Тебе юбку портной не так сшил… – смеется он над ее толстым животом и хватает ее за полу. Она конфузится.

– Васс… Васс… силий! Да что с тобой? У какой! С ума сошел! – увертывается она, но сама дрожит от смеха.

С арестантами же, когда усмиряет их, он – положительно зверь, он так умеет стращать, что все дрожат. Трудно сказать, чем дается это ему, – его ли способностью целый час ругаться, все возвышая и возвышая голос, или действительной решимостью дойти до конца: выполнить свои угрозы, решимостью, которую чувствуют в нем они. Вот он в коридоре и уже все чуют это.

– Ты что? Поговори, поговори мне! Я с тобой поговорю! – гремит его голос. Кто-то огрызается, как слышно из камеры.

– Ах ты так? С-сукин сын! – взвизгивает старшой и проносится поток отвратительных и бессмысленных ругательств. Он произносит их медленно с шипящим свистом, точно упиваясь ими, и вдруг обрывает.

– Отвори мне! – приказывает он младшему надзирателю. Становится тихо. Слышен лязг ключей, еще слышно чье-то движение, но все смолкает. Старшой тяжело дышит.