Вячеслав Кондратьев - Повести. 1941–1942 годы. Страница 2

Не пришлось ему побывать в прошлых боях в рукопашной, показал бы немцу русский штыковой удар. И орден – наверняка.

Но мысли о Дуське и о том, что беспременно она сейчас гуляет (на Дальнем Востоке мужиков пока хватает), как-то вяло прокатываются в его мозгу, не вызывая той обычной боли, с которой всегда представлялись измены жены, – все это теперь пустое. Волнует другое. Видит он, что из трех командиров взводов только Шергин чего-то стоит, а остальные… И одному ему придется расхлебывать кашу, именуемую боем… Хотя почему одному? Вот политрук идет рядом, мужик вроде ничего, молчун, правда… А может, это и хорошо? Не особо любил Кравцов болтунов, которые к месту и не к месту за Советскую власть агитацию разводили. Чего за нее агитировать? По-другому бы надо… И ему нравилось, что его политрук лишних слов не говорил, зато в котел красноармейский заглядывал часто – как там для бойцов, густо ли?

Не очень-то надеясь на лейтенантов из училища, придирчиво выбирал Кравцов помкомвзводов из кадровых сержантов-дальневосточников и выбрал вроде бы толковых, хоть и не воевавших, но которые со взводом справятся не хуже, а может, и лучше его взводных, недавних школяров, с которыми, чует он, будет у него маета.

Ведь надо же: перед самой отправкой в эшелон подошел к нему один из этих новоиспеченных и заявил, что хочет позаниматься со взводом тактикой.

– Какая, к черту, сейчас тактика! – отрезал он тогда. – Отдыхать людям надо. Отдыхать! Не к теще на блины едем. Поняли?

Да знает Кравцов, сколько сил потребует передовая, и нечего мотать людей – намотаются еще.

И люди примечали: понимает их ротный, жалеет, и тоже относились к нему по-хорошему. Это он видел. За годы службы много прошло через его руки народа, научился он понимать разные характеры и мог любого человека раскусить запросто.

Например, чует он, что будет у него с лейтенантом Четиным морока, напутает он что-нибудь как пить дать и, чего доброго, под трибунал попадет.

Вот и теперь уже, как первогодник, стер Четин ногу и ползет позади взвода, прихрамывая.

– Может, бойцам вас на ручки взять, лейтенант? – язвит Кравцов, когда тот в который уж раз присаживается перематывать портянку.

Четин краснеет и ничего не отвечает. А чего отвечать? Румянец, не сбитый ни шестимесячным училищем, ни месяцем резерва, – беда его. Знает он, что зовут его заглазно «лейтенантом щечки» и что, вообще, во взводе он пока ни то ни се. Прислали его в роту всего за несколько дней до отправления, и до сих пор не помнит он как следует ни фамилий, ни имен своих подчиненных: шутка ли – пятьдесят два человека!

Сержант Коншин, от которого он принял взвод, встретил неприветно. Надеялся, видно, что оставят его во взводе и присвоят звание, так как учился он тоже на курсах лейтенантов запаса. И до сих пор не выпускает взвод из своих рук, и доходит до смешного: на каждое приказание Четина бойцы испрашивают подтверждение сержанта, обидно это до слез.

А сейчас эта чертова портянка, и замечание ротного – тоже обида.

Только один раз ходил Четин в училище в ночной поход и тоже стер до крови ногу, и сравнили это тогда чуть не с самострелом. Об училище вспоминать не хотелось. Гоняли их на тыловом пайке по четырнадцать часов в сутки. Одна думишка у всех была: скорей бы закончить – да на фронт, на обильные фронтовые хлеба. Изголодались, о страшном и не думалось.

А сейчас с пугающей ясностью видит Четин: не готов он для войны. Не может найти общее с людьми, воевать с которыми, перепутались в голове строевой и боевой уставы, путает даже команды, сержант поправляет, подсмеиваясь. Трудно будет ему в бою.

И в то же время с безнадежностью понимает, что только бой, только бой сможет сблизить его с людьми и сделать настоящим командиром. Если, конечно, проявит он себя, будет смелее и тверже Коншина, дабы свой командирский авторитет навсегда утвердить. Но в это слабо верится: сержант старше его и по возрасту, и по службе в армии, и кажется ему сильным и самоуверенным.

Вспоминает он, как на учениях боец Диков (его-то фамилию он запомнил) отказался выполнить его приказание, и растерялся он тогда, не зная, что делать, а сержант так спокойненько вроде, не повышая даже голоса, но таким тоном подтвердил приказ, что Диков как миленький поднялся и без разговоров перешел в то место, куда указал Четин.

И живит его сейчас только воспоминание о доме, о матери-учительнице, с которой жил он в маленьком городке под Ярославлем. И было у него за плечами лишь детство. Не успел даже влюбиться как следует. Нравилась ему одна девчонка из класса, ходили два раза в городской сад, посидели на затененной скамейке, но даже поцеловать не решился…

А сержант Коншин тоже думает о Дикове. За полтора месяца формирования он смог более или менее узнать людей своего взвода… Да, своего! Лейтенантик пришел на все готовенькое. Это он, Коншин, ползал со взводом в снегу в сорокаградусные морозы, это он обучал их приемам рукопашного боя, это он ходил с ними на стрельбище и добился, что взвод стрелял на «отлично», а тут, перед самой отправкой, присылают этого «кюхлю» и говорят – сдавай взвод.

Только Дикова раскусить не может. Кто он? По анкете – рабочий, грузчик… Но почему идет, как затравленный волк, озираясь по сторонам исподлобья, словно ищет какую лазейку, чтоб исчезнуть? Коншин уже приказал отделенному не спускать глаз с Дикова. Правда, здесь ему деться некуда, но как в бою?

И вообще-то не был Коншин таким твердым и сильным, как казалось Четину. Томят его тоже страх и неуверенность: как поведет он себя там? И среди этой огромности молчаливых и, в сущности, чужих людей чувствует он себя тоже неприютно и неприкаянно…

Не похож этот трехночный марш на те, что были на востоке, в кадровой, – со смехом и шутливой возней на привалах, с подковырками и веселым матюжком на перекурах… Молчаливо и сумрачно тянется колонна, – каждый в себе, в своих думах, в своих воспоминаниях. И на привалах скупо цедятся слова – только нужные, приказные, для дела. И не потому, что усталые невпроворот и оголодалые, а потому, что давит душу маячащее впереди алое зарево – зловещее, тревожное, неизбежное…

Потому и бегает на каждом привале Коншин к своим однополчанам по старому полку. Вроде и не дружили особенно, но теперь все они – и большой сильный Чураков, и нытик Пахомов, и рыжий, похожий на фрица, нескладный Лапшин, как родные, и с ними легче ему и спокойнее.

На одном из привалов Лапшин читает стихи, сочиненные в пути:

Ты не ходил еще, товарищ, по дорогам,По которым прошла война,По которым в молчании строгомТрое суток идем мы без сна…

Обычно заикающийся, стихи Лапшин читает ровно, но тягуче, с подвыванием и почему-то шепотом:

Ты не знаешь, как в пургу метельнуюНа привалах валишься в снег,И какую тоску беспредельнуюНа войну несет человек…

– А несем ли мы тоску беспредельную, ребятки? – задумчиво протягивает Коншин.

– Подожди, пусть читает дальше, – перебивает Чураков.

Лапшин продолжает и заканчивает строками:

…Но даже на этой дорогеНету время тебе отдохнуть…

В кадровой Илья в строю не служил – «перекрывался» в редакции бригадной многотиражки, а потому не хватил того, что досталось ребятам в полковой школе, и сейчас ему тяжелее других.

– Актуально, – басит Чураков. Это – насчет «нету время тебе отдохнуть», хотя он сам выглядит свежее остальных.

Да, устают все… Жратва слабая, привалы короткие. Дневки – скорее подготовка к отдыху, чем сам отдых: пока нарубишь лапнику, пока соорудишь шалашик, пока прождешь обед, и остается каких-то три-четыре часа сна холодного, голодного, а потому мелистого. Не заспишь таким сном ни усталости, ни тревожных мыслей… А там опять дорога – долгая, темная дорога на войну.

– Насчет тоски, Леша… – начинает Лапшин.

– Несем! – безапелляционно заявляет Пахомов. – Как по кладбищу топаем, торчат эти трубы, как надгробия, – и ни огонька. Несем!

– Знаешь, после сарая мне стало страшновато… – Лапшин засопел трубкой. – А тебе?

– Если откровенно, тоже не по себе было, – отвечает Коншин.

На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту – искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и… Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки – женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.

– Чего вам? – подняла она голову.

– Извините… мы не знали, – смущенно пролепетал Лапшин. – Хотели погреться… покурить…

– Тут нельзя курить, – устало сказала женщина. – Раненые…

В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.