Леонид Левин - E-klasse. Страница 2

Он снимает в прихожей пальто, ботинки, с которых капает черная вода, шарф. Он стирает ладонью с лысины снежинки. В серых брюках и свитере он идет на кухню ставить чайник. Если бы он посмотрел в окно, то там, по ту сторону реки, где город остался таким, каким был задуман прадедами, он бы увидел, как лохматая собака дерет мальчишку за ногу, а тот, валяясь в снегу, бьет ее палкой, и было бы не понятно, играют они или нет. В руках Соломона треснула ампула, взятая с работы. Он втянул содержимое в шприц, отправил в себя и присел на табурет. Сел он обыкновенно, естественно, скрестив ноги, и будь в тот момент рядом какой его знакомый, он не догадался бы, что Соломона здесь уже нет. Он ни сползал по стене, ни курил, ни ходил по комнате, ни обхватывал колени. Он ритмично размешивал кубик сахара в чашке с чаем.

Соломону тридцать четыре. Он образов ан, воспитан, от природы умен. Он обладает отличным чувством юмора, но шутит крайне редко. Его маму звали Анной, родом она была с просматриваемой из окна заснеженной местности. Папа был врачом, венгерским евреем. Побывав и в плену, и в тюрьме, и на стройках, его остановили в этом городе, давно, и проработал он врачом в военном госпитале, затем в ведомственной больнице, до смерти, не выходя на пенсию. Сиротой Соломон стал относительно рано, в двадцать – студентом. У него осталась квартира, золотые часы, две тысячи сто долларов и гобелен с изображением Венеции, якобы старинный. Родители Соломона не любили ни его, ни друг друга. Дома было всегда тихо. Папа произносил слово-два в год. Мама часто стояла у окна. Один раз, маленький Шлема увидел смеющегося отца. По телевизору шел фильм про Буратино. Буратино сидел в кувшине, в трактире, а за трактиром стояли синие сосны в глубоком белом песке. Неожиданно папа засмеялся, засмеялась и мама, а больше Шлема ничего не запомнил, но было ему тогда хорошо.

Медсестры звали его Шлемочкой, для главврача он был Соломоном Генриховичем и другом. Выносить морфий он стал позапрошлой зимой. Его было так много, морфия, что не было надобности колоть глюкозой стариков и следить за отчетностью. Героин открыл Соломону мальчик Андрей с пятого этажа. Тот забирал много морфия, непропорционально больше, чем героина, на который менял. Соломон был безразличен, у него оставалось больше, чем ему требовалось. Испробовав, осторожно, по чуть-чуть, разные варианты, Соломон остановился на следующем – морфий, морфий, героин, морфий. Этой последовательности он не изменял, а дозировку не увеличивал от раза к разу. Шлема очень аккуратен. Он боится ВИЧ, и иглы его девственны. Он боится передозировок и снотворное пьет только по будням. В общем, к своим путешествиям он относится крайне осторожно и никогда не считал себя человеком больным или зависимым. Но цель его пока не была достигнута, а значит, покоя Соломону не видать.

В действительности, Соломон уже давно не на кухне с чаем. Тот стынет. А под кружкой собралась влага и оставила мокрый след на столе. Соломон, к своему сожалению, равно как и в прошлую пятницу, да и все предыдущие пятницы, сидит на большой кувшинке обхватив колени и тихо плачется старой черепахе. Та гладит его зеленой рукой по лысине. К черепахе стягиваются костюмированные девочки и тоже жалеют Соломона. Кто целует его руки, кто гладит колени, а кто просто обратился к небу влажными глазами и просит что-то личное для него.

– Бабушка, – плачет Соломон, – я в тридцать четвертый раз у тебя. А мне же надо в трактир, к соснам.

– Шлемочка, – старуха в чепце неожиданно обращается с предложением, – а ты попробуй двойной ввинтить, авось мимо нас в трактир пройдешь.

– И верно! – радостно заквакали девочки-головастики. Попробуй Шлемочка!

– Не могу! – плачет Соломон. У меня морфий, морфий, героин, морфий, а в понедельник и так в автобусе будет тошнить.

– Ну, не знаю – пожимала плечами Тортила, и Шлема вставал с кровати и шел писать.

Наступала суббота. Снег шел горизонтально, за стенами было невероятно холодно и ветрено. Очертания избушек только угадывались. Соломон этого не замечал. Бедный, бедный и худой Соломон. Лысый и голый. Он не ел уже почти сутки, и все ходит, ходит в поисках смелости – и находит ее! Он останавливается и вдруг резко бежит к кровати, из которой недавно восстал, и как маленький улыбается, укрываясь теплым пледом. «Ни какой больше Тортилы», – думал он. Сосны, какие-нибудь литовские корабельные сосны, и папин смех звенит по комнате, и Соломон удваивается.

Мысли Соломона сбились в краски, перемешались, из них вырисовались две руки, которые подхватили его и выдернули из квартиры. Он пробил потолок, другой, затем чердак, крышу. Далеко внизу лаяли собаки, молчали сугробы, схлестывались реки, и тут руки отпустили его, и он, вращаясь как олимпийский диск, летел, набирая скорость. Отступившая мгла оставила после себя небосвод летнего синего цвета. Светло было как днем, но звезды бесперебойно мерцали в дополнение к солнцу, на которое было не больно смотреть. Упал Соломон на траву и весело покатился по ней, не ударяясь. Когда он смог встать, то к огромному своему разочарованию увидел стул. На нем сидела Тортила и смотрела на него уже другими, бесцветными глазами, лишенными сожаления.

– Не получилось, – грустно улыбнулся Соломон, так, как только улыбаются умные люди, когда сильно огорчаются.

– Получилось, – сказала черепаха, голос ее был чужим и безучастным. – Ты перестарался, Шлемочка. Ты перестарался дорогой.

– А где пиявки, головастики, девочки? – Соломон насторожился.

– Двойной ввинтил, и перестарался, дорогой мой мальчик, – говорила бабушка Зеленая, и слова ее казались настолько правильными в тот момент, будто они были ее собственными.

– Бабушка, я умер? – испугался Шлема.

– Ты не умер, ты просто перестарался, – сказала Зеленая. Ее явно утомила эта беседа.

– А трактир? А сосны? Десятки сосен? Сосновый бор? Песок? Белый песок где? – молил Соломон.

Глупая пауза повисла на том свете. Советская актриса изволила исчезнуть, а Соломон застыл, как голый кожаный памятник на траве. Что дальше было? Страшно сказать! Из пустот появлялись люди, животные, дети людей. Женщины были наги и упруги, их мужья были прекрасны, как античные атлеты. Они не были безмятежными, наоборот, они суетились, спорили, росли, исчезали, но все казались равными по значимости, вернее сказать, по незначимости. Соломона никто не замечал, или замечал, но не придавал его присутствию значения. Неожиданно Соломон разглядел как будто кого-то важного, безмятежного, не как все прочие. Тот шел уверенно, он явно опаздывал, и люд перед ним расступался. Он был ниже других ростом, имел аккуратный животик, был лысоват. Между лопаток у него росло одно серое, явно декоративное крыло.

– Гуггенхайм! Колесницу! – прокричал он тому, кого Соломон уже не увидел.

Он проснулся в больнице и вскоре был выписан. Больше он не путешествовал. От него забеременела медсестра, и он женился на ней. Сына договорились назвать Генрихом. У Соломона мало общего с супругой, они редко смеются. За окнами стужа. Дома на той стороне реки, кажется, совсем замело.

Москва 2012

Материя

I

Раз в полгода, я отправляю себя в командировку, например в Дюссельдорф, а сам сажусь за руль и еду на вторую Фрунзенскую улицу. С соседями по лестничной клетке я незнаком. Открыв дверь, я попадаю в свою студию. Не разуваясь, прохожу сквозь незахламленную мебелью комнату на балкон. Присаживаюсь за плетеный столик и, закуривая, разглядываю кораблик, фаршированный туристами и прочими праздными фигурками. Белый теплоход, черная вода, сероватое небо, влажный, теплый, загазованный воздух. Просыпается детское чувство абсолютной свободы и безнаказанности. Никто не знает, что я курю раз в пол года.

Внутри, сбросив всю одежду на одинокий диван, я наливаю в чайную чашку сто пятьдесят граммов коньяка, отмечая прелесть необжитого дома, выпиваю, наливаю еще и возвращаюсь голым на балкон. Бриз, если так можно назвать ветерок над Москвой-рекой, протекающий на высоте девятого этажа, щекочет пальцы ног и гениталии. Я непроизвольно улыбаюсь всему подряд. Своей вымышленной свободе, своей возможности потратить с половину миллиона на эту глупость, синтетическую радость, которая в эту минуту всасывается через желудок в кровь и сводит все, пускай и на время, к тому, что жизнь удалась. Я выключаю телефон, соблюдая правила безопасности полета, и запоминаю время. Через три часа надо будет позвонить из Германии.

Вечером будет сеанс из трех фильмов: «Королевство кривых зеркал», «Хотабыч», и «Добро пожаловать». Других картин в этой квартире нет. Ко второй ленте я стеку с дивана на паркет. После третьего фильма я постараюсь почитать «Трех мушкетеров», единственное, что стоит на полке помимо коньяка. Скорее всего, меня хватит только на иллюстрации. Каждый раз, выходя курить на балкон, я буду всматриваться в темноту Нескучного сада, и будут мне мерещиться то синие, то красные плащи. Проснувшись на следующий день, я обязательно выпью много коньяка залпом, и уходя в дымку, заберу с собой Дюма-папу. Все лучшее в жизни делается залпом, я убеждаюсь. Выстраивая в уме неподдающуюся логике образную цепочку, тянущуюся от гвардейцев кардинала до сталинской архитектуры, я буду пьяно-счастлив, уверенный в своем открытии тайн мироздания.