Мария Метлицкая - Прощальная гастроль. Страница 2

Еще были Галушки – симпатичные, пухлые и одинаковые Галушки – мать, отец и три дочери, Ганка, Оленка и Сонька. В младшую, Соньку, он был влюблен еще с тех пор, когда они на пару сидели рядом на горшках в коридоре.

Галушки варили борщ – и ничего другого. Старый борщ кончался и начинался новый. «Та другогу и не едять! – смеялась Галушка-мать. – Жруть три разу на дню, борьщ, борьщ, борьщ! Ну и еще сало!»

Сало Галушка солила сама: приносила кусок жирной свинины, натирала солью и перцем, тыкала в мякоть, как семечки, острые дольки чеснока, заворачивала в чистую тряпицу и засовывала между рамами – доходить.

Иногда сало воровали. Галушка принималась горько плакать: «Зачем же воровати? Я шо, и так не дала б? Да шо у вас народ за такой, у вашей Москве?»

Галушек «пригнали» из Полтавы, где «все у них було» – «коровка, бычок, порося и хорошая белая хатка». А речка какая! Синяя вода, прозрачная – пили из нее! Солнышко доброе, люди добрые. А какие сады! Вишня цветет – как невеста! Поля, огород и простор – вольница! Мужа Галушку повысили «через партию», по словам его жены. Но кажется, это их радовало мало. «Тута, – Галушка принималась плакать, – тута у вас мрак и темно».

Свою комнату он помнил плохо – темные обои и вечное недовольство матери: «переклеить, переклеить!» А отец отнекивался: «Скоро дадут квартиру, Вера! К чему здесь разводить?» Мать раздражалась и, кажется, мужу не верила.

Но квартиру дали! На «Динамо», огромную, как им, особенно ему, казалось. Три комнаты, два балкона. А кухня какая! Но мать опять была недовольна: трогала стены, дергала рамы, терла на пальцах осыпавшуюся краску и хмурила лоб: «И вообще здесь выселки, до центра не добраться». Отец вздыхал и обижался. Любимая присказка: «Тебе, Вера, не угодишь!»

В этой квартире прошла его детская, юношеская жизнь, а потом еще пара лет и жизни зрелой и даже семейной.

Он помнил, как гонял на трехколесном велосипеде по коридору, а сестрица капризным голосом орала на него и жаловалась матери: «Мама! Этот попортит весь паркет!»

За него заступался отец: «Оставьте ребенка в покое!»

Но когда отец уходил, кататься ему не разрешали. Да он и не спрашивал, все понимал.

Недолго отец радовался новому жилью – умер через два года от инфаркта. Начались неприятности на работе – отец служил в Метрострое, на большой должности. Ну и сгорел, как говорила мать, сгорел на работе.

Александр помнил похороны отца: черный с малиновым гроб, крышка с какими-то рюшами, огромные венки с черными с золотом лентами и множество незнакомого народу, будто на демонстрации. Дверь в их квартиру была раскрыта настежь.

Народ тек, словно река, на долю минуты останавливаясь около матери, сидящей на стуле и укутанной в большую черную шаль.

На соседнем стуле сидела сестра, а он стоял рядом. Сестра крепко держала его за руку.

Еще он очень хотел есть и рвался на кухню, откуда шли разные запахи и где молча крутились незнакомые женщины в темных платьях и в маминых фартуках.

Но сестра цыкнула на него, когда он попытался вырвать руку, и глянула зло:

– Стой, я тебе говорю! Ты что, не понимаешь?

Нет, он понимал. Понимал, что отца больше нет и что в доме большое горе. Что плачет мама и плачет сестра. И все говорят какие-то слова утешения, от которых мама плачет еще сильнее, еще громче. Но есть очень хотелось, потому что завтраком его никто не покормил, не до этого было. И что он мог поделать? Да, только терпеть. На кладбище его не взяли – чему он был, честно говоря, несказанно рад.

В доме оставались мамины подруги. Они говорили шепотом, бесшумно двигались, без спросу открывали шкафы, доставали скатерти и «гостевую» посуду и совсем не обращали на него внимания, будто его и не было.

Тогда он сам проник в кухню и схватил там что-то с тарелки – кажется, это был кусок курицы. Рванул к себе в комнату и там, придерживая спиной дверь, проглотил ее в одно мгновение. Сердце сильно колотилось, и ему казалось, что он сделал что-то ужасное.

После смерти отца все стало плохо. Денег не хватало – мать, не работавшая несколько лет, устроилась в патентное бюро, но платили там мало, а запросы, по словам матери, остались большими.

При отце было все – продукты из «заказов» в шуршащей бумаге, от масла до черной икры. Машина с водителем. Большая зарплата. Ателье, куда не попадали «простые смертные, а только жены начальников». Именно там мать шила платья, блузки, пальто и даже шубу, черную блестящую шубу из каракуля, которой очень гордилась.

Сестра училась в седьмом классе. Он пошел в первый. Жили теперь скромно – мать умоляла его завтракать и обедать в школе – в их домашнем холодильнике было «более чем скромно». Пропала твердая колбаса, жестяные баночки с икрой, шоколадные конфеты и многое другое. Зато появились плавленые сырки, а он их любил больше, чем все остальное.

По отцу он почти не скучал, забыл его быстро – детская память коротка. Просто помнил, что раньше была совсем другая жизнь, – конечно, лучше, чем та, которая есть.

Зато теперь у него была своя комната. Не общая с сестрой, а своя – бывший кабинет отца.

К сестре, пока мать была на работе, приходили подружки. Они плотно закрывали дверь в ее комнату и о чем-то шептались. Ему было интересно, и он пытался подслушать. Но сестра, словно чувствуя это, резко открывала дверь, которая била его по лбу. Он показывал ей кулак, краснел от обиды и злости, прятался у себя.

Именно там, у сестры, он впервые и увидел Тасю. И эта любовь протянулась на долгие годы – с его раннего отрочества лет, наверное, до тридцати. Эта любовь украсила его жизнь, усложнила, перемешала и перепутала ее. Но он не пожалел об этом ни одной минуты.

* * *

Смутился он сразу, как только увидел ее. Тринадцатилетний паренек и почти взрослая девятнадцатилетняя студентка.

Ах, как же она была хороша! Плод воспаленного юношеского воображения в чистом виде – изящная, хрупкая, с непослушной копной волнистых пепельных волос, легкие прядки и локоны все время норовили вырваться на свободу, освободиться из-под гнета шпилек, из-под плена шапочки или платка.

Милый курносый, в редких и бледных веснушках нос, серые глаза в темных и густых ресницах. «Тася, Тася, – шептал он по ночам. – Я буду любить тебя всю жизнь! И ты будешь моей!»

Мальчишка, дурак…

Он постоянно караулил, когда она придет к сестре. Пропускал кружки и прогулки, сидел на кухне, затаив дыхание и поглядывая в окно: именно оттуда, из кухни, был прекрасный обзор.

Тася приходила часто – потом он узнал, что жизнь ее дома, в семье, была почти невыносимой: лежачая бабка со скверным характером и издерганная отцовскими изменами мать, папаша то уходил к новой жене, то появлялся дома, как в отпуск. А наивная и несчастная мать ждала его и надеялась, что этот отпуск будет последним.

У Красновых, в огромной и просторной квартире, где было не то чтобы шикарно, но все-таки сытно и вкусно – мать была кулинаркой отменной, – за чашкой чая с яблочным пирогом да за задушевными кухонными разговорами Тася оттаивала душой. В этом доме ей было хорошо и спокойно. А маленького Шурку, смущенного, разглядывающего ее с широко раскрытыми и восторженными глазами, она просто не замечала. До поры не замечала. Но – до этой поры было еще далеко.

Она скидывала в прихожей свои короткие сапожки, старенькое пальто, оправляла перед зеркалом непослушные волосы, одергивала клетчатую юбочку и темный свитерок и только тогда, словно только заметив его, кивала.

– А, Шурка! Привет! – И тут же исчезала в недрах сестриной комнаты, прикрыв за собою дверь.

А он стоял в коридоре, уткнувшись носом в облезлый песцовый воротничок ее изношенного пальто. И снова отправлялся на кухню – девицы спустя полчаса непременно шли пить чай или кофе.

Сестра злилась:

– Шурка, иди к себе! Что это за новости – делать уроки на кухне?

А Тася ее останавливала:

– Людка, не злись! Ну, пусть посидит малец! Кому он мешает?

В груди бухало колоколом: «Малец», «Кому он мешает».

Он краснел, злился и в эту минуту почти ненавидел ее. «Ну, подожди! Я еще вырасту! И я тебе… Покажу!»

Шурка утыкался в тетрадь, а девицы, тут же позабыв о нем, продолжали щебетать, изредка поглядывая в его сторону – не слышит ли? Не прислушивается? А он делал равнодушный вид: «Да пошли вы со своими сплетнями! Знаю я вас, девиц». И смешно оттопыривал губу в знак презрения.

Иногда Тася оставалась у них ночевать. Однажды он столкнулся с ней с утра у туалета. Смутился страшно, до горящих бордовых ушей. А она, широко зевнув, в ночной рубашке и босиком, растрепанная и чуть припухшая, равнодушно прошла мимо него – не смутившись ни капли, даже не запахнув наброшенный халат. Зевнула и слегка махнула рукой:

– А-а-а, Шурка! Привет.

Дверь в туалете защелкнулась, и он услышал, как через пару минут раздалось урчание сливного бачка.

Он был разочарован. И даже обескуражен. Она как все остальные? Так же ходит в туалет, чистит зубы, сплевывая порошок в раковину? Сморкается! Господи, вот это да. Ковыряет в носу? Нет, вот это совсем невозможно! Она же фея. Принцесса. Сказочный эльф. А эльфы в носу не ковыряют! Разве она простой человек, которому присущи все эти довольно гадкие моменты обычной, естественной, неприукрашенной жизни? Нет, нет! Такого не может быть! Все это не про нее. И думать забудь!