Анатолий Азольский - Монахи. Страница 34

— Когда комиссия?

Продолжая сидеть — руки в карманах, ноги вытянуты, — Терентьев ответил:

— Послезавтра.

Бузгалин поднялся.

— Так и я буду там, — произнес он.

В полдень назначенного дня он взял в ординаторской халат и рядом с Терентьевым вошел в чей-то большой кабинет. Пятеро — в белых халатах — сели за длинный стол, Терентьев и Бузгалин устроились на стульях вдоль стены. Председательствовал моложавый хозяин кабинета, дважды звонил куда-то и удовлетворенно соглашался со сказанным ему. Вопросительно глянул на Бузгалина, потом на Терентьева, и тот что-то сделал со своим лицом — то ли ужал какие-то мышцы, то ли скривился… Но и того было достаточно, никто более на Бузгалина не смотрел, всех взволновало то, что сгоряча — в сердцах, что называется, — произнеслось кем-то: Гайдуков-то — в отпуске! Наконец огласили очередность: Кустов и Митрофанов, поскольку на Менташина и Кузовлева документы не подготовлены, а, наоборот, как Кустов, так и Митрофанов уже всем знакомы, Кустов трижды содержался в стационаре, двое, трое и пятеро суток, Митрофанов вообще здесь, но лечащий врач его на консультации и будет через полчаса. Итак — Иван Дмитриевич Кустов, 1937 года рождения, майор, Терентьев сейчас доложит, что и как…

Чуть привстав и тут же сев, нудно и вяло капитан м/с Терентьев стал докладывать, и Бузгалину не надо было вспоминать значения терминов, потому что по смыслу и тону речи было ясно: майор Кустов здоров, возникавшие ранее психосоматические эффекты патологического характера не носят и…

Ввели Кустова. Привезли его из Лефортова, был он в пражском костюме, но без галстука; лет на десять помолодел он за эти недели, сухая кожа обтянула скулы, шел к стулу посреди кабинета легко, с учтивым полупоклоном приветствовал комиссию за длинным столом. Но без улыбки, понимал, куда его привезли и зачем. Сел на стул перед комиссией. Ни леса в нем, ни зверей, ни вообще какой-либо живности — пустыня, бескрайние пески или, точнее, макет местности с искусственными холмиками, руслами рек и фигурками людей из папье-маше. На вопросы отвечал не сразу, с небольшим раздумьем, и все ответы его свидетельствовали: человек правильно понимает и правильно отвечает, во времени и пространстве ориентирован. О присяге помнил, о работе, то есть службе, много не говорил, ограничился коротким «справляюсь, хотя не всегда получается». В Бузгалине он не увидел того, с кем больше месяца вояжировал по Америке, Австралии и Европе, и не мог увидеть, потому что с дядей Жозефины очную ставку ему не сделали, и тот, следовательно, благополучно выскользнул из Праги и сейчас — это уж точно — не на Кубе. Накануне военно-врачебной комиссии все средневеково-европейские, пражские и мельбурнские страсти в нем увяли, и реальностью стала присяга, нарушить которую он не мог, как не могли того сделать и все в этом кабинете. Председательствующий наклонился к соседу, что-то сказал, тот поднялся, глянул на дымчатый рентгенснимок, подошел к Кустову, пальцами помассировал кожу головы. Тот спокойно отнесся к этой процедуре, ничто не дрогнуло на лице его и не могло дрогнуть, потому что Иван Дмитриевич Кустов был вне себя, вне тела своего, он как-то безучастно посматривал на человека, который сидел на стуле посередине большой комнаты. На вопрос о происхождении вмятины на черепе ответил очень просто:

— Она у меня от рождения.

Председатель тягуче впился в какой-то документ, недоуменно глянул на испытуемого:

— А не мог ли вам кто-либо в детстве нанести эту травму?

Впервые голос Кустова дрогнул.

— Повторяю, — с некоторым испугом произнес он, — это не травма, это врожденная особенность.

По крайней мере три человека за столом читали тот эрзац уголовного дела, что получили они от следователя, и председатель показал соседям справа и слева нечто любопытное и лично его взволновавшее. Соседи согласно кивнули, последовал вопрос:

— Среди ваших друзей и знакомых есть такой — Мартин?

Ни на секунду не задумавшись, Кустов ответил отрицательно — прежним тусклым, бесцветным голосом. И продолжал спокойно сидеть: ноги чуть расставлены, руки на коленках. И удивленно повернул голову направо, когда вышедший из-за спины его Бузгалин подтянул к себе стул, сел рядом и принял ту же позу, скосив на него глаза. Оба молчали. Застыли и люди за столом. Настала тишина, и в ней — два безмолвствующих человека, от которых тишина исходила угрозою, предвестием взрыва. Рука Бузгалина чрезвычайно бережно протянулась к плечу Кустова, но не притронулась, а как бы попорхала, прежде чем коснуться. И глаза обтекающе смотрели, глаза силились что-то спросить у кожи, туго натянутой на черепе соседа… Глаза смотрели, и под оживляющими струями взора в пустыне проснулась вроде бы заглохшая жизнь, трава пробилась на холмиках макета, вода заполнила искусственные русла, посреди песков забили ключи, быстро образуя зеленеющие оазисы, а в шелесте внезапно выросшего леса послышалось пение райских птичек, располагающее его обитателей к жалости и смирению… Что-то стало меняться в Кустове… Все за столом напряглись, стараясь понять, что же все-таки изменилось в человеке, и увидели, а затем и услышали тот протяжный зевок и хруст, что издается человеком, когда на него нападает сонливость и он испытывает удушье от недостатка воздуха. Внезапно обострились черты лица и стали отчетливы скулы, подбородок и глазницы, из которых полился сразу померкший свет, и вдруг послышался голос подсевшего к нему человека, который вопросил по-английски, как выяснилось позднее, после тщательного прокручивания магнитофонной записи, до сих пор хранящейся в архивах госпиталя:

— Брат Родольфо, ты ли это?

— Я! — разрыдался внезапно Кустов, и слезы обильно потекли, а плечи сотрясались от волнений и перенесенных мучений, и успокаивающая рука брата Мартина, погладив затылок, возложилась на страдающее темя. — Я… — со всхлипом продолжал Кустов. — Брат мой, куда я попал?.. Я был в темнице, я помню это, но ты же меня тогда вызволил из нее…

— Да, вызволил… — повторил брат Мартин и сам заплакал от сострадания. — А потом предал тебя! Мне воздастся за это! Простишь ли ты меня, брат мой любимый? Никого у меня нет, кроме тебя!

— А где мы, где мы? — рыдал брат Родольфо, озираясь и поражаясь, и брат Мартин ответил:

— Мы на свободе… Мы вновь пойдем сражаться за Высшую Справедливость! И мы победим! — заключил он по-португальски.

Он прижал его к себе и стал оглаживать; трепетные пальцы любовно прикасались к лицу Родольфо, и каждая морщинка, каждая складочка причиняли пальцам боль утраты того времени, когда оба они были еще в монастыре и рядышком сидели в скриптории, наслаждаясь латынью. Три продольные линии на лбу Родольфо заставили Мартина сокрушенно покачать головой, но истинную боль доставила ему вмятина на черепе.

— Брат мой! Кто нанес тебе это увечье? Почему меня не было рядом? Я тебя не уберег, мне и за то воздастся!

Плачущий навзрыд брат Родольфо вгляделся в Мартина.

— Так ты не помнишь?.. Ведь это ты вытащил меня из-под горы трупов, там, в долине у Пуатье. Ты меня спас! И вовремя спас. Потому что я едва успел отвести меч, нацеленный на тебя!

— Разве?.. Я что-то не помню!

— Тебе напомнит шрам, лезвие меча скользнуло по твоей голове, я перевязал тебя и оттащил.

— Вспомнил! Вспомнил!

Они встали. Где-то внизу — в долине ли, в овраге — стояли люди-маски в белых халатах-балахонах и смотрели снизу вверх на них, задрав головы. Они высились над людьми этими, потому что великое служение воссиялось им, утренним красным солнцем вставая на горизонте; их гнал порыв, самый благородный из всех позывов души и плоти, — всех сделать счастливыми, всех без исключения, и богатых, и бедных, и здоровых, и хворых, и калек, и убогих, — чтоб единый общий вздох облегчения разнесся над сотворенной Богом землею, и ради этого всеобщего счастья, ради слез умиления, что хлынут из глаз миллионов несчастных, которые в один миг станут счастливыми, ради людей, которые омываются изнутри общечеловеческой кровью и достойны поэтому быть людьми, равными не только перед Богом, но и друг перед другом, — ради них надо идти на бой, сражаться за Высшую Справедливость.

Они запели. Они громко запели. Они пели и топали, они ревели, рты их округлились в истошности, глаза выпучились. Хорал сменился боевым песнопением, маршем:

Мезон паре, мезон каре, мезон каре паренас… Кру-кру — пакс!

Пакс маре, пакс ларе, пакс маре ларенас… Пру-пру — бракс!

Бракс! Пакс!

Селюдь ака, мерюдь апа, меслюд апа акаса… Дра-кра — пру-пру!

Эгаль ситэ, регаль вите, эграль деми-мату… Сакр! Макр! Рудду!

Пру-пру! Рудду!..

Жизнью и смертью повязанные, они, плаксиво орущие, шли к окну, чтоб выброситься оттуда и собственной гибелью подтвердить высшую мудрость бытия людского и Божьего. С громким пением, потные и счастливые, объятые великой дружбой всех угнетенных, направлялись они к закату мира, и сколько бы ни нависало на них людей в белых халатах, они стряхивали их с себя, приближаясь к окну, к зеву бессмертия и счастья, к мокрому асфальту под окнами, который расколет их увечные черепа, — и тогда в кабинет ворвались люди в зеленом и сером, связывая беснующихся монахов, вминая в них кулаки свои, заворачивая им руки за спины…