Владимир Корнилов - Каменщик, каменщик. Страница 32

Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться... - Старик сердится, забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.

"Каменщик... А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и оставалось, что строить - в прямом и в переносном смысле. А если уж я каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил, доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать неловко... Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь..."

Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.

- Оглох он, что ли? - удивлялась Мария Павловна.

- Повредился... - Внучка крутила мизинцем у виска.

- Знаете, что? Давайте его женим, - предложил зять.

- Ну и чудик ты, папочка, - захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.

- Только надо деликатней, - сказал Токарев. - После Жеки ему не просто...

- Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! - закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. - Прости, Гришек... Нервы. Обрывай меня, если что...

- Папа, тебе нельзя одному, - сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.

- Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.

- Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.

- Поедем, Пашет, - сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.

- Нет...

- Но почему?

- Здесь помирать проще.

- Да ты всех нас переживешь, - улыбнулся Токарев. - Но если даже... то ведь там - рядом с Жекой...

- Уйдите. - Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.

Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами - новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.

- Куда вы столько?

- Это же курам на смех!

- Ради Бога, не увлекайтесь!

- Только минимум-миниморум, - советовали знакомые.

- Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, урезонивал жену Токарев.

- Гроб она нам предоставит, - огрызалась Машенька.

На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.

- Знаешь, я поняла, почему отец не согласился,- шепнула Мария Павловна мужу. - Он оберегает свои воспоминания.

- Вряд ли... Вспоминать можно и за границей.

- Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.

- И здесь его, можно считать, тоже не было... Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него - "другой не будет никогда", - помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.

- Не то, не то, - упрямилась Мария Павловна. - Папа семьдесят - или сколько ему? - лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но здесь! И теперь он все - и то, что прожил, и то, что нынче творится, - обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто его не поймет, и он что ему куда важнее! - никого и ничего не поймет. Там у него отнимут последнее - память и угрызения совести. А что дадут взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.

- Но и нас там не было.

- То-то и плохо. Не было - значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, - повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.

"Мы едем на чужой счет, - уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. - Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я - русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо... Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли...

Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом...

Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не годен.

"Два чувства равно близки нам", - писал Пушкин. - "Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам". Праха отца я, разумеется, не искал, но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили "пятьсот веселые" составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил кирпичный забор и уничтожил памятники - немцы, местные жители или строительные бульдозеры.

Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков мрамора с почерневшими буквами "О", "Р", "А" и "Б". Составляли ли они прежде "ДОРА ТОКАРЬ" - не знаю. В тот же день я уехал и больше в том городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные осколки затерялись при многочисленных переездах...

Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу... Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние центы буду покупать "Правду", которую годами не разворачиваю, или разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в "Литературной газете". И затоскую по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь, почему уехал..."

Но вот визы выкуплены! (Заимодавцы, не тревожьтесь! Надька так ли, этак вас отблагодарит!) Вещи упакованы и свезены на таможню. Аттестат зрелости без всяких экзаменов, к великой радости Светланки, получен. Остался последний вечер - проводы.

Народу набилось больше, чем год назад на поминки. Гость стоял стеной, и старик надеялся в тесноте затеряться. Но среди новых токаревских друзей-отказников, которых мурыжат по несколько лет, и среди тех, кто недавно подал или раздумывает подавать или повременить, сновали бывшие приятели. Они надирались и скандалили. Особенно неистовствовал гривастый, который некогда обещал снять печаль с души старика. Теперь, обнимая и тряся Челышева, он кричал: мол, Павел Родионович - истинный русский мужик и поэтому остается. А те, кто бежит, - крысы, хотя Россия никогда не потонет. И вообще не по-христиански бросать одинокого беспомощного старца...

Еще тормошили Павла Родионовича бой-баба и другие подруги Жени, обещая всяческую поддержку - кто от чистого сердца, а кто от возвышенности минуты или лишней рюмки. Когда же он все-таки отбился от них и протиснулся в кухню, ему снова не повезло. Там, обхватив сестру здоровенными ручищами, белугой ревел железнодорожник Витька, а его немолодая, загородного вида супруга дубасила викинга по широченной спине.