Василий Гроссман - Несколько печальных дней (Повести и рассказы). Страница 2

Великая Отечественная война стала для Василия Гроссмана, как для многих наших людей, особым временем, ни с чем не сравнимой школой постижения народной жизни. Четыре года войны, как говорили в армии, от звонка до звонка, он был фронтовым корреспондентом "Красной звезды". В статье "Памяти павших", опубликованной "Литературной газетой" к пятилетию начала войны, 22 июня 1946 года, Гроссман вспоминал: "Мне пришлось видеть развалины Сталинграда, разбитый зловещей силой немецкой артиллерии первенец пятилетки - Сталинградский тракторный завод. Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму". Здесь названо еще далеко не все - Гроссман видел и форсирование Днепра, и только что освобожденный нацистский лагерь уничтожения - Треблинку, и агонию Берлина. И всюду - огонь, дым, пепел...

Три небольшие выписки из фронтовых записных книжек Гроссмана.

"Горящий Гомель. Выбежал человек и кричит: "Пожар!" Все сидят на мостовой и молча смотрят, он оглянулся и тоже сел - горел весь город.

Огромное здание склада сгорело - на стене сохранилась надпись: "огнеопасно". Гомель горит и когда рушатся дома, странно, точно лес вырастает сквозь рушащиеся стены и крыши - розовые от жара трубы. Их много, тонких, высоких - лес".

Это сорок первый год.

А это запись, сделанная сразу же после сокрушительной немецкой бомбежки Сталинграда:

"Сталинград сгорел. Писать пришлось бы слишком много. Сталинград сгорел. Сгорел Сталинград".

Чуть позднее, преодолев шок первого впечатления, он запишет и некоторые подробности этого ужасного дня:

"Мертво. Люди в подвалах. Все сожжено. Горячие стены домов, словно тела умерших в страшную жару и неуспевших остыть... Среди тысяч громадин из камня, сгоревших и полуразрушенных, чудесно стоит деревянный павильон, киоск, где продавалась газированная вода. Словно Помпея, застигнутая гибелью в день полной жизни".

Так уж случилось, что Гроссман стал очевидцем всей сталинградской эпопеи. Хотя очевидец в данном случае не очень подходящее слово, многое писатель и на себе испытал, например, что такое переправа через Волгу (этот опасный путь ему пришлось проделать не один раз - ведь передать материал в газету да и писать можно было только на левом берегу):

"Жуткая переправа. Страх. Паром полон машин, подвод, сотни прижатых друг к другу людей, и паром застрял, в высоте Ю-88, пустил бомбу. Огромный столб воды, прямой, голубовато-белый. Чувство страха. На переправе ни одного пулемета, ни одной зениточки. Тихая светлая Волга кажется жуткой, как эшафот".

Судя по записным книжкам, Гроссман не раз бывал во многих вошедших в историю местах Сталинградской битвы - на Мамаевом кургане и на Тракторном, на "Баррикадах" и СталГРЭСе, на знаменитом командном пункте Чуйкова, в дивизиях Родимцева, Батюка, Гуртьева, встречался и подолгу разговаривал - и не после, когда все было кончено, а тогда же, в разгар боев, - со многими участниками сражения - и прославившимися военачальниками, и оставшимися безвестными офицерами и солдатами, а нередко видел их в деле.

"Дух армии - великая и неуловимая сила. Она реальность" - эта запись сделана Гроссманом в первую военную зиму. В Сталинграде это наблюдение, многократно подтвержденное всем, что там происходило, было осмысленно им как некий "закон" войны, таящий "разгадку победы и поражения, силы и бессилия армий". Одним из проявлений этого открывшегося писателю "закона" было "чудо", происшедшее в Сталинграде, оно стало возможным, потому что бой шел за "присущую людям меру морали, убежденности в человеческом праве на трудовое и национальное равенство" - так это сформулировано в романе "За правое дело". А в романе "Жизнь и судьба" автор воспринимает историческую драму, разыгравшуюся в Сталинграде, как действие универсальных, всеобъемлющих категорий человеческого бытия. "Закон" войны оказывается лишь частным случаем общего "закона" человеческого существования: жизнь человека немыслима без свободы.

И о чем бы ни писал Гроссман после войны - о маленькой девочке, которая, попав в больницу, впервые сталкивается с неприглядной реальностью трудной, несправедливо устроенной жизни простых людей ("В большом кольце"), о судьбе женщины, полжизни проведшей в лагерях ("Жилица"), о дружбе и сердечности, испытываемыми жестокими обстоятельствами нашего века ("Фосфор"), о Сикстинской мадонне как о самом высоком символе человечности ("Сикстинская мадонна") - он судит действительность, человеческие отношения и натуры, руководствуясь этим общим "законом", глубинную суть которого до конца постиг в годы военных испытаний, народной беды и подвига...

Горький ввел Гроссмана в литературу, но художественный мир Гроссмана сформировался под воздействием другого художника. И это не Толстой, о котором вспоминали так или иначе все, кто писал о "Жизни и судьбе". Кумиром Гроссмана был и оставался до конца дней Чехов. Размышляя о назначении искусства, о том, что есть правда в литературе, об отношении художника к окружающему миру, гроссмановские герои не случайно вспоминают именно Чехова. В одной из ранних вещей, написанной в 1936 году "Повести о любви", есть такой эпизод: с героем в одном купе оказываются кинорежиссер, оператор и автор сценария, едущие снимать фильм о Донбассе. Они вдруг затевают спор, каким должен быть этот фильм:

"- Ленты именно нужно вертеть про главное - уголь, сталь, хлеб.

- Жизнь, смерть, любовь, - добавил писатель.

- Да, за жизнь людей, - согласился режиссер. - Человека интересует человек. Законный интерес. Хорошая лента должна идти в глубину: покажите настоящий характер, сумейте передать простое чувство - вот задача.

- А кто орал про конфликты, драматургические узлы, сценические ситуации? - спросил писатель.

- Я - до вчерашнего дня. Сегодня ночью я все понял. Сюжет чеховской "Степи" в том, как мальчика везли в школу учиться, а он в дороге простудился и заболел насморком. А под этим сюжетом - жизнь России, философия и печаль бренного бытия. Вот так нужно работать.

- Да! Это - настоящее искусство, - сказал писатель".

Этот совершенно неожиданно возникший, как будто бы случайный (в нем нет никакой сюжетной привязки, герой не имеет отношения к литературе - он инженер) разговор исполнен для автора самого серьезного, касающегося его лично содержания, в нем, в сущности, заключена его творческая программа, ориентиром для которой был Чехов.

В этом вагонном разговоре обнаруживает себя сейчас уже едва различимый, а тогда бросавшийся в глаза, даже дерзкий полемический вызов так называемой литературе пятилеток, "производственной" литературе, которая утвердилась в те годы как закономерный и прямой отклик на "социальный заказ" эпохи (разумеется, вульгарно истолкованный), как воплощение "новой", духоподъемной эстетики, на самом деле носившей казенно прагматический характер. Источник вдохновения эта литература искала в процентах перевыполнения планов, тоннах угля и стали, центнерах хлеба, она воспевала ударные темпы и рекорды стахановцев, поэтизировала конвейеры и домны, клеймила разумный инженерный и хозяйственный расчет как проявление консервативного, "старорежимного" мышления, человек занимал ее лишь в качестве самоотверженного или нерадивого добытчика тонн и центнеров, она мало интересовалась и плохо представляла себе, как и чем он живет. Гроссман, пришедший в литературу с производства, хорошо знавший подлинную жизнь людей труда, прекрасно понимал, что эта жизнь никак не вмещается в плоский, одномерный, искусственный мир по одной колодке скроенных сочинений на "производственную" тему. Даже тогда, когда, как в "Цейлонском графите", действие почти целиком разворачивается на территории фабрики, проходная не отгораживает персонажей от непроизводственных забот и проблем.

Герой для Гроссмана всегда "человек среди людей" (так он напишет в одном из последних произведений). Гроссман изображает его жизнь, чем-то похожую на жизнь других людей и соединенную с ними бесчисленными нитями, но всегда неповторимую, являющую собой особый мир, он ловит движения его души и чувств - осознанные и смутные, затаенные и неожиданные, он вскрывает подоплеку его поступков, его поведения. Проза Гроссмана внешне суховата, ей чужды слишком яркие краски, она чурается подробных описаний, - Гроссман повествует, рассказывает, а не рисует, не изображает, но рассказ его отличается высоким внутренним лирическим напряжением - в этом он следует за Чеховым.

Однако Чехов для Гроссмана не столько школа, хотя на первых порах он усваивал уроки чеховской поэтики, а прежде всего позиция, гражданская и нравственная, - с годами она становилась все более последовательной и далеко идущей, распространяясь на коренные проблемы современного бытия. Знаменателен еще один разговор о Чехове, который ведут гроссмановские герои, - на этот раз в романе "Жизнь и судьба". Речь идет о том, что Гроссману, уже зрелому художнику и человеку, кажется в Чехове самым важным и что ему ближе всего: