Дмитрий Быков - Отчуждающие. Страница 2

Самое ужасное, что влюбленному хочется со всеми говорить о предмете своей любви, невозможно вечно носить это в себе, и я говорил — и только тут меня резануло, до какой степени, оказывается, чужими были мне все так называемые друзья. Они мгновенно стали именно так называемыми. Самое странное, что никто за меня не радовался. Это теперь я понимаю, как их всех грузили мои неуместные исповеди, как им было в самом деле не до меня, как неуместен и даже бестактен казался я им со своим счастьем. Священники, психоаналитики, старые писатели знают: когда к ним навязываются со своими исповедями, обязательно повторяют: такого вы еще никогда не слышали! Но они слышали все, и представьте себе, как ужасен должен быть сорокалетний, уже лысеющий мужик, тогда еще, кстати, официально женатый, — рассказывающий о романе со студенткой на двадцать лет младше себя! Вообразите, каков я должен был им казаться со своей болтливой любовью, с рассказами об ангельском виде и характере новой пассии, и вы легко представите себе типовые реакции. Реакция А: все это столько раз уже было, мы столько раз от тебя все это выслушивали, и ровно теми же словами! А теперь вспомни, где А, Б, чем кончилось с В, которую ты потом вообще караулил у подъезда, потому что она изолгалась… Почему еще и об этом надо было мне напоминать! Они доказывали мне полную бесперспективность этих новых отношений с тем же злорадством, с каким атеист объясняет верующему тайну фокуса со священным иерусалимским огнем. Им кажется, что это фокус, а главное — они убеждены, что разоблачение этого фокуса убивает главную загадку мира! Второй тип реакции: да ладно, это даже хорошо, что ты еще способен на такие сильные чувства. Не важно, что получится, но сейчас тебе хорошо. Это произносилось с таким кислым, кисло-сладким видом, с такой априорной уверенностью в том, что ничего хорошего не получится, — я еле сдерживался, чтобы не заорать в ответ. Им всем всегда хочется, чтобы не получилось, потому что они и есть чужие, эмпатия у них на нуле. И с тем большей остротой я вспоминал, как реагировала на все она, как перекашивалась от физической боли, когда я ей рассказывал про собственную мигрень. Она не просто читала мысли, но полностью включалась в любое чужое переживание, не только в мое, — добрый балованный поздний ребенок из книжной провинциальной семьи; и, пересказывая это даже ближайшему другу, я видел, какой пошлостью, какой банальностью ему все это кажется. Все было чужое после нее, вообще все, и я лишний раз оценил собственную давнюю догадку: нам так неохотно подбрасывают своих, чтобы мы не понимали, какой это ужас — чужие. Люди в метро вообще казались инопланетянами, забравшими меня к себе для исследований. Я не понимал, что у меня с ними общего. И всего ужасней, что я не понимал, как мне теперь спать с тогдашней подругой, а точнее — как не спать, какие предлоги изыскивать. Я уже и забыл, что бывает это чувство: когда любое чужое прикосновение грязнит, мучает, как грязь в ране. Я скоро перестал о ней говорить с кем бы то ни было. Я даже и представлять ее перестал.

Мы прожили в разлуке уже почти столько же, сколько были знакомы. Я понимаю, как по-идиотски это звучит, когда речь идет о неделе, но тут важно не число, а пропорция. И тогда начался настоящий кошмар: я стал ее подозревать. То есть эта грязь все-таки проникла в язву, и стало нарывать. Само собой, я закидывал ее эсэмэсками, и она, отдадим должное, все время отвечала, и отвечала ровно в своем духе, так что на короткое время этот пожар удавалось залить. Но потом все возобновлялось, а звонить я боялся. Один раз позвонил, и голос показался мне настолько чужим, что я час потом не находил себе места. В сети была единственная ее фотография, с какой-то студенческой филологической олимпиады, где она была почти неузнаваема, — и я начал уже думать, что мне вообще все показалось, что она на самом деле некрасива, что только от глубочайшего одиночества я мог вообще попасться на эти простейшие приемы… И в последнюю ночь я почти себя уговорил, что она подослана, хотя кому я мог быть так нужен? Нет, не властям, конечно, не всем этим действительно и по-настоящему чужим, которые прилетели к нам неизвестно с какой планеты, уничтожили последних, кто мог сопротивляться, а остальным сделали инъекцию своей зеленой слизи, и теперь у всех внутри эта зеленая слизь. Нет, я был нужен не им. А может, идиотский розыгрыш все тех же друзей, в которых я теперь тоже не верил; а может, кто-то из коллег… Ведь любовь — такая слабость, и так прекрасно человека на ней подловить! Нет ничего жальче и беззащитней, чем идиот, уже пожилой по меркам прошлого века, поверивший вот в такое, купившийся на три аккорда и пять общеупотребительных цитат… Помесь одиночества, тщеславия и сексуальной фрустрации, вот что такое вы и ваша любовь, — так я уже говорил себе, потому что, видите ли, уже научился смотреть на себя глазами чужих. Бремя мира, в котором появилась она и почти сразу же исчезла, было невыносимо. Я еще мог все это выносить до нее, пока не понимал, что со мной и кто вокруг меня. Но когда она все это открыла и подчеркнула — боже мой, что со мной стало! Всю последнюю ночь я выл. Вставал, пил воду, курил на кухне, ложился, метался, принялся смотреть идиотское кино — мне все любимое кино тогда казалось невыносимой пошлостью, я не понимал вообще, как мог любить все это… Чужой мир меня стискивал, лез в глаза, в рот, я возненавидел собственный запах. И к утру я твердо решил, что никаких отношений не будет. Позвонил ей, но она уже была, видимо, в самолете и не ответила. У нас назначена была заранее — мы обо всем договорились — встреча у того самого музея, куда она пришла меня слушать, нам это казалось страшно романтичным, и я, как идиот, в жару, под сотнями чужих взглядов топтался у этого музея, понимая, что сейчас из-за угла выкатится она со съемочной группой или просто с организаторами розыгрыша, и пойдет веселуха.

Я почти себя уговорил. И за десять минут до назначенного времени повернулся и пошел оттуда к чертовой матери, чтобы никогда уже больше не попадаться ни на какие приманки, не наделять никого из чужих собственными качествами; я всегда был чужим в мире, и нечего надеяться, что за мной стоит какая-то правда, которая в бесконечно отдаленном будущем возьмет и победит. Она никогда не победит, хватит ценой любых унижений сохранять себя до ее победы, хватит уживаться с инопланетянами ради глотка зеленой слизи, хватит стараться им понравиться. Всего вообще хватит! И знаете, если бы я ушел тогда — как знать, это могло стать началом совершенно нового этапа; когда человек полностью отказывается от надежды, от жизни вообще, из него что-то может получиться. Может быть, после этого моя писанина перестала бы выглядеть бесконечными обещаниями чего-то, и я заговорил бы в полный голос, и я стал бы тем, кем и должен был стать с самого начала: ведь без этой последней инициации — поманить самым прекрасным, самым вкусным и отобрать его так бессовестно — вообще ничего не происходит, и вот почему вокруг нас так много неосуществившихся гениев: не так-то легко отдать последнее. И я уже был в полушаге от этого превращения, но тут — понимаете, за десять минут до назначенной даты — она побежала ко мне из метро, чуть не попадая под машины, среди гудков и проклятий, и на лице у нее было написано такое отчаяние, такой гнев, она была такая красная, что, верите ли, ничего прекраснее мне в жизни не показывали.

Она кинулась на меня, как ураган на картинке в учебнике накидывается на американскую ферму. Она на мне повисла, она меня колотила, она дергала меня за волосы — на это их вполне еще хватало, — она била меня кулачонками в живот, и только врожденный вкус удерживал ее от пощечины. Я так и знала, орала она, я знала, я чувствовала, что ты черт-те чего успел выдумать. Меня весь день с утра тошнит, я, может быть, беременна! Меня тошнит от всего, от всех, у меня, наверное, пахнет изо рта. Черт бы тебя побрал, как ты мог, как смел! Если бы ты ушел, если бы тебя здесь не было, я бросалась бы на людей, я подожгла бы к такой-то матери этот музей. Скотина! Я поссорилась с отцом впервые в жизни. Он мне сказал, что таких, как ты, у меня будет еще тысяча, и я никому больше не могла о тебе говорить. Ты мне мерещился на всех перекрестках. Тварь. Я никогда уже не буду свободной. Я никогда не предполагала, что это прежде всего ужасная зависимость. До тебя все было так легко, так понятно. И сейчас ты уходил, чтобы меня предать, ты растоптал меня и уходил, сволочь, я не забуду этого никогда! И через какое-то время мы начали уже хохотать, и я почувствовал от этого смеха такую слабость, что буквально упал на скамейку. Мы там, не разлипаясь, просидели до вечера.

И вот вы спрашиваете — потому, собственно, я и стал вам об этом рассказывать, хотя разговор был совсем о другом: вы спрашиваете, как все это кончится? Что будет со всеми этими людьми, когда это кончится? Уверяю вас, ничего ужасного. Все ужасное мы придумываем, пока вокруг чужие. А как только схлынет сероводород и хлынет кислород — уверяю вас, будет именно то, что я почувствовал, когда она набросилась на меня, когда на меня сладкой волной налетел ее благоуханный пот, когда она обкладывала меня своими подростковыми ругательствами. Вот только это и будет — в один миг мир снова станет своим. И невозможно будет представить, что когда-то было иначе. Ведь счастье, в сущности, и есть то, чего не могло не быть. Простите меня, милый друг, за эту сентенцию. Счастье на хороший вкус плевать хотело, именно плевать — сладкой детской слюной.