Леонид Корнюшин - Полынь. Страница 114

— Ты чего, Тоня? — Анна открыла окно, по ее лицу было видно, что она прячет подальше свою радость, но ей это не удается.

— Я, Анна Тимофеевна, насчет телят хотела, — нерешительно протянула девушка, раскрыла глаза от изумления: увидела за плечом Анны красное лицо Кузьмы.

«Значит, все эти годы тут не было мужчин», — определил Кузьма по выражению глаз девушки.

— Сыворотку маленьким пока не давай. Пои их чистым молоком. Клевер подкашивай. У Ярского болота, знаешь? Ну все, извини. У меня гости. Гости! — Анна затеребила свой ситцевый платок.

И едва скрылась за калиткой девушка, как тучно и валко вошел здоровенный мужчина, с круглой и бритой наголо, словно арбуз, головой, на которой сидела кепка с пуговкой. Голубые прижмуренные глазки его цепко скользнули по окну.

— Ну?! — резко крикнула Анна, встала, оперлась широкими ладонями о подоконник, и что-то каменное, властное и непонятное для Кузьмы появилось во всей ее позе.

— Извиняюсь, конечно… — пробормотал мужчина, шмыгнул носом и сделал покорное лицо.

— Ломов, я уже сказала: хватит! А ты хотел, чтоб я стала выгораживать твою беспринципность?! Четыре дня пьянствовал, в бригаде развал, на скотном коровы в навозе потонули. А я-то, дура, доверяла!

Ломов угрожающе придвинулся к окну:

— Товарищ Строгова! Поимей снисхождение.

— Все. Иди. Твой вопрос выношу на завтрашнее партсобрание.

— Ну гляди, оно можно промахнуться, — Ломов сжал кулак, пнул им в воздух и пошел назад.

— За потраву озимка в бригаде из твоих трудодней вычту! — крикнула ему вслед Анна.

Ломов не обернулся. Кузьма подумал, радуясь: «Крепко Нюшка режет», и, оглядываясь то на висящую карту полей колхоза, то на Анну, спросил:

— Справляешься?

— Всякое бывает.

— Снимочек… где ты была?

— В Кремль вызывали… на совещание.

— Вон оно что… — кашлянул, — взлетела куда!

Анна опять подвинулась к окну, крикнула:

— Филимоныч, во второй сеялка стала. Проверь!

— Какая ты!.. — неожиданно вскрикнул Кузьма.

Как бы отстраняя его слова, Анна нетерпеливо взмахнула рукой.

— Переменилась… даже не узнаю… — пробормотал он.

— Что ж. — Анна опустилась на стул. — Многому научилась, годы… Не стоят же они. Как ты тогда ушел, худо мне было, Кузя. Помню, села посеред хаты, реву во всю глотку, а девчонки рядом. Скулят так, знаешь, по-щенячьи. Дня три чумная ходила. Однажды прибегаю домой, а в доме у меня девчонки смеются. И бабы сидят: Марфа Солдатенкова, Дарья Рысьева, Пелагея Максючиха. Иван Кондаков баранки на стол выложил. Сам же знаешь, как было голодно, сорок пятый год кончался. Дарья из бумажки кусочки сахару развернула. Я накипятила чаю, лепешек травяных напекла. За стол сели. Сейчас это для того, кто не испытал, мелочи. Ну а мне душу потеплил тот вечер. Попьем чаю, а потом поревем и опять за кружками тянемся. И Иван об пол деревяшкой стучит — ногу потерял на фронте, — кричит что-то. Никогда не ведала, Кузьма, что наши, деревенские, такие люди хорошие. Помнишь, говорили часто «злыдня». Это про наших, про еловских. А вот подперла нужда да горе — пришли. Взять хотя бы Кондаковых. Что батя их, что сам Иван — от людей сторонились. А тут то жену пришлет, и она полдня за девчонками присматривает, то сам заглянет. Совсем печь тогда повалилась, крыша раскрытая, стропила торчат, чуть дождь — заливает, спасу нет. Недели две Иван крыл, колхоз соломы выписал. Мало-помалу, чувствую: из прорвы выбиваюсь. Подрастать девчонки стали. Как-никак, а уже помощники! За Веру я, Кузя, сильно боялась. Такая росла, прямо не на что глядеть. Одни глазенки. До четырех лет почти ничего не говорила. Смотрит и смотрит, даже не моргнет, как, скажи, ее сглазил кто. Я к врачу в район повезла. Женщина очень ласковая, смеется. «Пройдет, — говорит, — это от жизни плохой».

На своем участке лен я хороший вырастила. Позвали в правление. Бригаду полеводческую дали. Года три бригадирила. Ничего. Справляюсь вроде. Приладилась. Потом собрали в клуб колхозников. Из обкома товарищ приехал. Встал и — бух — меня в председатели! У меня ажно помутилось в глазах. И что же ты думаешь? Живу, работаю. Вот только иной раз тоска схватит. Не лошадь же я — женщина!

Кузьма сидел не шелохнувшись. И почувствовал, как горячие пальцы Анны легли на его руку и стиснули. Ее страсть, будто ток, передалась Кузьме. Еле владея собой, проронил:

— Виноват я.

— Теперь это прошлое.

— Родная моя… — Задыхаясь, Кузьма с трудом приподнял ее, понес в угол.

Громыхнула наружная дверь, послышались шаги. Глухо вскрикнув, Анна рванулась из его рук. А он так и остался стоять с поднятыми руками. Вошла Зина, старшая дочь, кивнула головой и, помедлив, тихо сказала:

— Добрый день, отец.

— Здравствуй, здравствуй, — заторопился Кузьма.

И в это время опять затопали в сенях. Шла другая дочь. Вера обожгла Кузьму взглядом. Она что-то сказала, должно быть, не злое, но он не расслышал. Взгляд младшей — ясный, чистый и непрощающий — заставил его опуститься на табуретку.

Девушки скрылись за перегородкой. Звонко щелкнул крючок, и все смолкло.

Натянуто улыбаясь, Кузьма взглянул на Анну — у нее дрожал подбородок, странно дергались брови, и он понял, что ее душат сухие слезы.

Из-за тонкой перегородки доносился слабый шелест разговора. Но что говорят — понять было нельзя. Лицо Анны стало спокойным. Теперь они оба чувствовали: возникшая близость бесследно рушится. Они это поняли и боялись об этом заговорить. Сейчас они вообще боялись говорить. Наконец Кузьма сказал:

— Нынче погожее лето. К урожаю.

— К урожаю, — будто издалека, отозвалась Анна.

— Дождей давно не было?

— На той неделе шли.

— Грибов небось много в лесу? Белых.

— Не особо. Год не грибной.

— А малины?

— Малина есть.

Дверца в перегородке рывком распахнулась. В ней стояла Вера — белая, в лице ни кровинки. За ней — сухая чернь глаз Зины.

Вера вспомнила: и мать на холодной улице в одном исподнем, и розовую бумагу с модными туфлями, и шепот боязливых материнских слов ночью на кровати — упрашивала Кузьму остаться. Раннее утро вспомнила: остылые за ночь печные кирпичи, крадущиеся, сторожкие шаги отца, как дверь прикрывал — тихонько, затаив дыхание, подымал ее кверху, чтобы бесшумно вставить в проем.

Теперь осознанно, незажитой, незарубцевавшейся болью отозвался в сердце тот давний вскрик матери, когда проснулась. Она шарила, став на колени, руками под кроватью, кинулась за печь, оттуда под лавку, подметала рубахой пыль и паутину — искала его чемодан… Как билась об лавку головой без слез и сучила руками по кофте — горло сжимало удушье. Такое не простишь, не спишешь. В затылок жарко, часто задышала Зина. Вера, словно ослепшая, оглянулась. И сестра не прощает… Под колосками бровей все та же сухая чернь глаз. Горячая, удушливая волна подтолкнула изнутри: простить нельзя!

Вера шагнула вперед, сказала тихим, низким голосом:

— Отец, уйди!

— Сейчас же уходи из нашего дома! — еще тверже проговорила Зина. — Мать простит — мы из дома уйдем.

Дверца захлопнулась. В доме повисла тишина. После длинной паузы Кузьма позвал:

— Нюра?

— Уходи, — прошептала Анна.

— Ведь к тебе пришел. Наскитался я!

— Уходи, Кузя!

— Может, потолкуем?

— Нет, уходи.

— Гонишь?! Ну бог с тобой. Я не калека, проживу.

— Проживешь, Кузьма.

— Пойми — домой тянет!

— В другом месте гнездо совьешь.

— Поздно вить-то.

Все с той же бабьей мягкостью Анна собрала в узел ему еду. Из сундука, откуда-то со дна, с нафталинного сумрака, достала забытую им тогда вышитую рубашку.

— Возьми, сгодится, — и протянула дрожащей рукой.

И дрожащей рукой принял ее Кузьма.

В сени шагнул сутуло — будто нырнул в ледяную воду.

Анна на крыльце прижалась к перильцу.

— Прости, Кузя, — в голосе у нее задрожали слезы.

За плетнем рос клен. Одинокий, но могучий и величавый в своей старости, он дремотно шумел листвой, заслонив небо.

Возле клена Кузьма придержал шаг, на миг сравнил себя с ним, одиноким, — и полынная горечь захлестнула его горло.

Он испытывал щемящее, горькое и безотрадное чувство отверженности, бессмысленности, пустоты своей никому не нужной жизни. Вскоре проселок поглотил его…

1958 г.

Послесловие: Эстетика обыкновенного

Пристрастие Леонида Корнюшина к поэтизации обыкновенного не носит демонстрационный характер (как иногда бывает в литературе) — оно органично для его дарования, что показал весь предшествующий творческий опыт писателя. Вместе с тем любой частный эпизод, а также общая, «вечная» проблема в повестях и рассказах Л. Корнюшина не предстают в некоем нивелирующем, спокойном описании, которое, на внешний взгляд, должно было бы «подходить» к обыкновенному или давно известному в литературе. И изображение обычных ситуаций, и повествование, связанное с решением «вечных» человеческих вопросов, — все это пронизано собственной авторской интонацией и вполне оценочно-субъективно в той мере, в какой это допускается законами художественного творчества. Читатель найдет в сборнике немало страниц, эмоционально насыщенных, психологически действенных.