М.К.Кантор - Учебник рисования, том. 2. Страница 2

Подобно всем мужчинам, изменяющим женам и говорящим себе, что иначе поступить они не могли и сделали хорошо, Павел запрещал себе думать о жене. Он видел и помнил только то, что было у него перед глазами и что казалось ему самым важным: только эту ночную женщину с тяжелой грудью и тонкой косточкой ключицы он видел и помнил. Он провел пальцем по ключице и спустился ниже, и гладил грудь, и трогал плоский сосок. Но, точно так же, как и все иные мужчины, убежденные, что имеют право изменить женам, Павел, несмотря на убеждение, что поступает хорошо, и несмотря на запрет думать о жене, совсем некстати стал думать о Лизе. Трогая тело Юлии Мерцаловой, он представлял себе, как Лиза в их квартире лежит и смотрит в темноту и прислушивается к шагам на лестнице, к стуку парадной двери. Лиза всегда ждала его и не спала, и, если он приходил поздно, издалека умела слышать его шаги по пустой ночной улице.

Лиза не плохая, думал Павел, она хорошая, просто слишком обыкновенная. А мне нужна необыкновенная женщина, я всегда ждал необыкновенную. И вот дождался.

Как сказал однажды Борис Кириллович Кузин: ничто не невозможно. Кузин говорил о преодолении культурного детерминизма, об изменении приговора судьбы. Разве непреодолимо то обстоятельство, что Россия - холодная и дикая страна? Что с того, что Россия провела двести лет под монголами, а столетие под большевиками? Можно это преодолеть - и скакнуть в просвещение, сделаться западной цивилизованной страной. Ничто не невозможно, надо приложить усилие. И судьбу женатого на скучной обыкновенной женщине человека - можно изменить. Не навсегда же это со мной. Вот, я нашел свою женщину. Так думал Павел, трогая гладкое тело Юлии Мерцаловой, а она, проснувшись уже, открыла глаза и глядела на Павла широко раскрытыми прекрасными глазами.

- Я люблю тебя, - сказал Павел. Он смотрел на нее, на ее длинное голое тело, мальчишескую голову на подушке, и стриженая девушка не изменила позы, не старалась прикрыться, не стеснялась наготы, она давала разглядывать себя, словно тело ее принадлежало теперь не ей, но Павлу.

И он немедленно принял это как должное, и разглядывал ее, не стесняясь. Да, так правильно: книга Шекспира дожидалась трагика в гостиничном номере, и это так же верно, как и то, что женщина эта всегда ждала его - и лежала, раскинувшись на постели, отдавая себя его взгляду. Он провел взглядом, как кистью, вдоль ее ног, по животу, он обвел взглядом ее грудь, проследил линию шеи. Он подумал об откровенных венецианских Венерах и о махах Гойи, о возлюбленных и натурщицах, что так же бесстыдно лежат на картинах в музеях. Он подумал о том, как бесстыдно выкладывали эти женщины свои тела на смятых простынях - и не только для единственного мужчины, но для бесчисленного количества мужчин, которые ежедневно смотрят на них в музеях. И, подумав так, он вспомнил о мужьях стриженой девушки, лежащей перед ним, о тех мужчинах, что уже разглядывали ее, о глазах и взглядах тех, кто прежде стоял перед этой картиной - кто уже изучил ее.

III

- Хочу, чтобы ты была моей, - шептал Павел, уткнувшись ей в плечо. - Совсем моей, понимаешь?

- Совсем и навсегда, - сказала девушка убежденно.

- Не могу примириться с тем, что было до меня, - сказал ей Павел.

- До тебя ничего и не было.

- Невыносимо думать о других мужчинах, которые трогали тебя, которым ты улыбалась.

- До тебя ничего не было, - повторила она со всей силой страсти.

- Но ведь было же, было, - твердил Павел, - разве нет? Объясни мне, ради Бога, как ты могла? Ты, такая прекрасная, неужели не знала, что это меня ты ждешь - а больше никого, - и он подумал о книге Шекспира, оставленной в гостиничном номере.

- Разве ты не видишь, что ничего другого не было? - спросила она. И взгляд Павла еще раз обшарил ее тело, прошел везде, где хотел, и Павел подумал, что нет, не мог никто другой так же на нее смотреть и никому другому она бы так не раскрылась для взгляда. Разве сумели бы Тушинский или Голенищев так разглядеть ее? Разве сумел бы Тушинский разглядеть, как устроена ее нога, как круглится колено, как беззащитно открыт живот? Но стоило ему сказать про себя эти имена - Тушинский и Голенищев, - как горло сдавила обида.

- Я поверить не могу, что ты их любила. И этого, и того? Объясни мне, пожалуйста, чтобы я понял.

- Спроси все, что хочешь. О ком именно? Кто они: этот и тот? Что тебе хочется знать?

- Мне трудно выговорить имена.

- Ты хочешь, чтобы я сказала сама? Я не боюсь говорить. Я была женой Леонида Голенищева. Я была подругой Владислава Тушинского, недолго, впрочем. Сегодня я - жена Виктора Маркина. И ни один из этих людей мужем мне не был. Помнишь писание? Восемь мужей - ни один не муж.

Павел не помнил этого места. Он смотрел на голую девушку и слушал ее, и его слух и зрение существовали отдельно друг от друга и не создавали вместе единый образ. Не могла эта молодая прекрасная и худая женщина лежать в постели с другими. Отчего-то именно худоба ее показалась Павлу несовместимой с обилием мужчин. Не могла она быть столь любвеобильной - нет, только не длинная худая женщина, сделанная по образу эльгрековских праведниц, только не она, так не может быть. Иначе все искусство, все образы существуют зря. Иначе - зачем существует различие между Тицианом и Эль Греко, между Рубенсом и Гойей? Неужели понапрасну поднимает художник кисть и стоит перед холстом? Не могла эта стриженая голова лежать на подушке Леонида Голенищева. То, что она произносит, то, о чем она рассказывает теперь, - неправда, так быть не могло. И даже если так было, то, вероятно, это происходило при каких-то особых условиях, поневоле, не по- настоящему, но так, чтобы тот эльгрековский образ не был разрушен.

- Как ты могла? - спросил он.

И стриженая девушка смотрела ему прямо в глаза своими осенними глазами и говорила:

- Я не могла.

- Но могла. Могла же. И с этим Леонидом, боже мой, с этим Леней. Мне это мучительнее всего. И с Тушинским тоже, да? И с ним тоже? С этим толстым, циничным человеком? Скажи мне.

- Мне нечего сказать. Этого не было.

- Как - не было? Объясни, я сойду с ума.

- Я не могу объяснить, - отвечала она. - Просто не было ничего - никого, кроме тебя, не знала. Ничего не помню. Это было не со мной.

- Но с кем же тогда, с кем?

- Обними меня, мне холодно.

Павел умолк и обнял ее, и она прижалась к его плечу, и в эту минуту ему казалось, что действительно ничего, кроме этого объятия, и не было, и быть не могло. Разве бывает с кем-нибудь так, как у них сейчас? Так ведь не может быть ни с кем больше.

Ведь не может человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимать двух разных людей, или тем более трех разных людей, или пятерых. А если случалось так, что человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимал много людей, то ведь это - неправильно, что-то не так, значит, в понятиях «страсть» и «образ».

Но было же, было! Она смотрела им в глаза - в чужие глаза, она держала их за плечи - чужие плечи. Она так же тянула к ним губы, так же выгибала шею, так же двигалась и так же говорила - ведь не придумано природой много различий в движениях и речи, и не может быть различий много. Ведь она - тот же самый человек и, в конце концов, одна и та же картина может сменить много владельцев - а праведница на картине не изменит улыбки. Неужели все они встречали эту улыбку - и улыбались в ответ? Павел представлял рыхлого Тушинского, с его вечной кривой ухмылочкой, с которой он предлагал парламенту либеральные законы, отлично зная, что законы эти никогда не пройдут, но предлагать их надо - это будет оценено и на Западе, и в России. Он представлял крепкого, уверенного в себе Голенищева, и представлял манеру Леонида крепко и ухватисто брать предметы - как цепко он держал стакан, так же, верно, он и обнимал девушку. Павел представлял и других неизвестных ему мужчин, их руки, обнимающие стриженую девушку, их губы - слюнявые и сухие, вытянутые для поцелуя и растянутые в улыбке. Он запрещал себе думать дальше, но сознание не слушалось его, и он воображал себе подробности и детали, он воображал слова и вздохи - и эти мысли не давали ему покоя. Разве любовь и доверие не уникальные вещи, данные человеку однажды и неповторимые, думал он. Это ведь не фотоснимки, которые можно отпечатать в десятках копий. Это вещи единственные, уникальные, как картина, как рисунок. Но единожды нарисованный, образ уже не принадлежит художнику, думал Павел.

Потом, на другом свидании, он спросил ее опять о ее бывших мужчинах.

- Пусть Маркин, хорошо, - говорил Павел, - я не ревную тебя к Маркину.

- Это он должен к тебе ревновать, - говорила она.

- Я не ревную к нему, - повторял Павел, - он диссидент, он порядочный человек. Я понимаю, его можно любить. Не могу примириться с другими. Ведь с ними надо было говорить о чем-то? Вы беседовали, правда? Они рассказывали истории? Как ты могла? Чтобы сначала один, а потом - другой? И все говорят - каждый о пустяках. Все тебя трогают, да? Как можно?