Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир. Страница 62

После вторжения советских войск в Гродно в сентябре 1939 года он стал городским консультантом по делам строительства и оставался в этой должности до мая 1940 года, когда его арестовали за отказ добровольно выехать вглубь России. Поэтому падение Парижа для него было еще болезненней, чем для нас: это был не только окончательный захват континента, но и удар, нанесенный городу, в котором родилась его утопия, страной - союзницей отечества его утопии.

В камере его быстро полюбили, так как по вечерам он умел увлекательно и зримо рассказывать о жизни в свободном Париже. Но, кроме драмы разочарованного идеалиста, он переживал и другую драму - кто знает, не более ли тяжелую и горькую: драму двойной лояльности. В глубине души он считал себя поляком. Однако, когда на следующий день после появления его в нашей камере комендант корпуса на вечерней проверке спросил у него национальность, он тихо, глядя в землю, ответил:

- Еврей.

В июне 1945 года в Риме я чуть не столкнулся с ним, выходя в полдень из редакции армейского журнала, в котором тогда работал.

- Я узнал, что ты здесь работаешь, - сказал он несмело, - и приехал из Флоренции повидаться…

- Но откуда, откуда ты здесь?

- Ох, это долгая история, - ответил он с улыбкой, - пойдем куда-нибудь, выпьем кофе.

В это время трудно высидеть в нагретых солнцем римских кафе и тавернах, и мы решили пойти ко мне в гостиницу. Рим уже постепенно возвращался к жизни. По раскаленному уличному булыжнику стучали лошадиные копыта, оборванная, невеселая толпа по всем мостам текла в Затибрье и задерживалась на полдороги, глядя в грязные волны. Вдали, как крылатая скала, возносился Замок Ангела.

Он не выдержал и начал рассказывать. Его взяли из витебской камеры через месяц после меня и с приговором к десяти годам отправили в печорские лагеря. Он работал тяжело, сначала на лесоповале, а потом на лесосплаве и, когда началась советско-германская война, был близок к смерти. Амнистия обошла его именно потому, что когда-то в камере на вопрос о национальности он ответил: «Еврей». Русские придали польско-советскому договору свое собственное толкование: польскими гражданами они считали только поляков по национальности, оставляя в лагерях украинцев, белорусов и евреев из местно-стей в пределах линии Керзона, а под конец 1941 года - даже евреев из центральной и западной Польши. Можно почти поверить, что они всех евреев считали своей собственностью и в этом отчасти были трагически правы: в континентальной империи Гитлера 1941-1943 годов судьба евреев, помимо воли, на жизнь и на смерть была связана с существованием России.

Его спасло то, что в январе 1942 года в лагере вспомнили про его профессиональную квалификацию и назначили десятником в строительную бригаду. Переселившись в технический барак, он сравнительно быстро восстановил здоровье. В январе 1944 года его вдруг досрочно освободили из лагеря и тут же призвали в Красную Армию. Почти не пройдя военного обучения, он весной того же года оказался в армии, наступавшей на Венгрию, и был ранен при взятии Будапешта. Прямо из госпиталя его отправили в польские части, созданные коммунистическим Комитетом национального освобождения в Москве, и с ними он дошел до Варшавы. При первом удобном случае он демобилизовался и, нелегально перейдя границу, бежал в Италию. Еврейская организация «Джойнт» поселила его в своем доме во Флоренции, где он дожидается визы в Южную Америку.

В гостинице на углу виа Тритоне и Корсо Умберто, реквизированной армией, я заказал бутылку вина и провел гостя в свою комнату на четвертом этаже. Было душно, сквозь прикрытые жалюзи в комнату падали сплющенные лучи света, из-за стен доносились крики пьяных солдат и визг уличных девок, на улице клубилась ленивая толпа. Жара приближалась к зениту. Мы расселись на кровати. Я бессмысленно уставился в узор на обоях, не зная, как подступиться: я прямо кожей чувствовал, что он не все рассказал.

- Во всей этой истории, - начал он осторожно, - есть одна вещь, о которой я умолчал и которую хотел бы тебе сейчас рассказать. Я ни с кем об этом не говорил, потому что, правду говоря, не с кем было. Когда я вернулся в Польшу, я не застал в живых никого, буквально никого из всех моих близких и дальних родственников. Но я столько бессонных ночей мечтал встретить кого-нибудь, кто мог бы меня понять, кто тоже был в советском лагере… Я от тебя ничего не требую, ничего не прошу. После войны я сменил фамилию и через несколько месяцев, может, через год начну в Америке новую жизнь. Но прежде, чем это произойдет, я хотел бы, чтоб, выслушав меня, ты сказал только одно слово: понимаю…

- Говори, - подбодрил я его, доливая вина в стакан, - мы же сидели в одной камере. После этой войны это то же самое, как если бы мы сидели за одной партой.

- Я не так-то просто удержался на должности десятника в строительной бригаде. В России, как ты знаешь, за все надо платить. В феврале 1942 года, то есть едва-едва через месяц после моего перевода с общих работ в технический барак, ночью меня вызвали в Третий отдел. Это было время, когда русские вымещали на немцах, даже в лагерях, свои военные поражения. В моей бригаде работало четыре немца - два обрусевших поволжских немца и два немецких коммуниста, бежавших в Россию в 1935 году. Работали они отлично, я их ни в чем не мог упрекнуть, разве что они как огня избегали всяких разговоров на политические темы. От меня потребовали, чтобы я дал показания, будто слышал их разговор по-немецки о скором приходе Гитлера. Боже мой, одна из худших маний советской системы - мания легальной ликвидации жертв… Мало выстрелить человеку в затылок - еще надо, чтобы он сам об этом на процессе усиленно просил. Мало опутать человека мрачным вымыслом - еще надо, чтобы этот вымысел подтвердили свидетели. Офицер НКВД не скрывал от меня, что, отказавшись, я вернусь на общие работы, в лес… У меня был выбор: или мне умереть, или тем четверым…

Он налил себе вина и трясущейся рукой поднес стакан ко рту. Из-под смеженных век я видел его вспотевшее, искаженное страхом лицо.

- И я выбрал. Я был по горло сыт лесом и этими жуткими, ежедневными гонками со смертью - я хотел жить. Я дал показания. Их расстреляли за зоной через два дня.

Воцарилась тишина. Он поставил пустой стакан на столик и сжался на постели, словно ожидал удара. Женщина за стеной фальшивым фальцетом затянула итальянскую песенку и резко умолкла, оборванная бранью. Стало чуть прохладней, но я почти слышал, как разогретые автомобильные шины с треском отрываются от липкого асфальта.

- Расскажи я это кому-нибудь из людей, среди которых сейчас живу, - снова заговорил он тихо, - никто не поверит, а поверит - руки не подаст. Но ты, ты же знаешь, до чего нас довели. Скажи одно только слово: понимаю…

Я почувствовал, как кровь колотится у меня в висках, а вместе с ней к глазам подступают прежние картины, воспоминания. Но насколько более стертыми они были тогда, когда я подавлял их силой, чтобы спасти веру в человеческое достоинство, чем теперь, когда, наконец-то успокоившись, я гляжу на них, как на остывшее прошлое! Может, я и сказал бы одно это слово, только-только выйдя из лагеря. Может… Но теперь за моей спиной были три года свободы, три года на дорогах войны и в боях, три года обычных человеческих чувств: любви, дружбы, доброты… Дни нашей жизни непохожи на дни нашей смерти. Я с таким трудом вернулся к людям, а теперь должен бежать от них? Нет, я не мог произнести это слово.

- Ну? - спросил он тихо.

Я встал с постели и, не глядя ему в глаза, подошел к окну. Стоя спиной к комнате, я слышал, как он выходит и осторожно прикрывает дверь. Я толкнул жалюзи. На Пьяцца Колонна прохладный послеполуденный ветерок распрямил прохожих, как прибитое к земле засухой поле ржи. Пьяные американские и английские солдаты шли по тротуарам, расталкивая итальянцев, цепляясь к девушкам, ища холодка под навесами магазинных витрин. Под колоннадой углового дома кипела черная биржа. Римские «лаццарони», оборванные дети войны, ныряли между ног у огромных негров в американских гимнастерках. Месяц назад кончилась война. Рим был свободен, Брюссель был свободен, Осло было свободно, Париж был свободен. ПАРИЖ, ПАРИЖ.

Он вышел из двери гостиницы, как птица с перебитым крылом, перепорхнул через мостовую и, не оглядываясь назад, исчез в клубящейся толпе.