Лоренцо Да Понте - Мемуары Лоренцо Да Понте. Страница 12

«Я люблю мужчину из Италии».

Слушая ее, я представил себе Калипсо и мог вообразить себя Телемаком[4]. Закончив песню, моя немецкая нимфа вышла вместе со своей напарницей, и я во второй раз остался тет-а-тет с хозяйкой. Тут я почувствовал, что настал момент обострить ситуацию; я беру словарь и заставляю ее читать слово «спать». Она понимает, дергает сонетку, снова появляется одна из служанок, а хозяйка меня оставляет. Служанка готовит мою постель, показывает мне то, что необходимо для туалета, затем смотрит на меня с улыбкой. Ошибочно интерпретировав ее мысль и решив, что она ждет от меня небольшое вознаграждение, я даю ей монету, которую она отвергает с жестом великолепного презрения; но, грациозно взяв меня за руку, она целует ее, оставив во мне непередаваемое ощущение. Все эти кокетливые ухищрения, которые продолжались более пяти часов, меня неимоверно развлекли. Наконец, я заснул и назавтра, проснувшись позже, чем обычно, я нашел в соседней комнате превосходный завтрак и хозяйку, которая меня ожидала. Перед сном я, к счастью, выучил и постарался запомнить самые обычные комплименты, и среди них тот, который она предпочитала: «Ich liebe sie». Завтрак окончился, она меня покинула, и, вернувшись в свою комнату, я нашел там двух или трех женщин, принесших корзины, полные красивых безделушек, которые они обычно предлагают иностранцам. В два часа их пришло уже под двадцать. Я не мог помешать себе счесть странным, что в стране, столь известной строгостью нравов допускается подобное поведение, которое легко может перейти в распущенность. Как это возможно, – говорил я себе, – что под правлением Марии-Терезии, властительницы, известной суровостью своих законов, в стране, где полиция наносит столь часто ночные визиты, где иностранец с такой строгостью бывает вынужден называть себя, свою родину и свою профессию; в государстве, наконец, где священники, монахи и агенты правительства осуществляют столь внимательное наблюдение, можно встретить подобное свободное поведение. Я не мог согласовать эти легкие нравы с немецким уголовным правом, которое, как я слышал, сравнимо с нравами Святой инквизиции Испании. Увы, противоречия, всюду противоречия!

XVIII

Я провел десять-двенадцать дней в этой гостинице и то с помощью словаря, то с помощью грамматики мы вели беседы по четыре-пять часов подряд каждый день, почти постоянно на тот же сюжет, и почти каждый раз наши переговоры завершались неизменным «Ich liebe sie». Я составил маленький словарь из всех любовных слов и фраз; он мне оказал большую помощь во время моего пребывания в этом городе. Я заметил, однако, по неприятной легкости, на которую я не обращал ранее внимания, что мой кошелек почти пуст, так что при всей малости, что я тратил, это почти пуст закончилось абсолютно пуст по сравнению с тем, что я привез с собой в Гориц. Моя прекрасная хозяйка не замедлила обратить внимание на мои затруднения и, со щедростью, мало присущей лицам ее профессии, сделала мне предложения, которые меня тронули; она дошла до того, что сунула однажды вечером мне под подушку кошелек, полный золота, от которого я отказался и его ей вернул, исполненный благодарности. Я никогда не забывал о чувстве собственного достоинства, не позволявшем черпать из кошелька женщины, хотя многие из них не проявляли такой же деликатности относительно меня. Это проявление щедрости заставило меня принять решение покинуть гостиницу; я сменил место обитания и думал залатать, с помощью моих стихов, брешь, которую проделал в моих финансах за те двенадцать дней, что, новый Ринальдо, я провел под чарами этой Армиды. Мы остались, однако, в наилучших отношениях, и я оставался ей предан до конца ее жизни, которая к несчастью была слишком короткой. Она угасла семь месяцев спустя, двадцати двух лет, унесенная злокачественной лихорадкой. Я пролил обильные слезы по поводу безвременной смерти этой юной и прекрасной женщины, которая, по возвышенности своих чувств заслуживала родиться в сословии, в котором блистала бы с наибольшей яркостью. Она была, неопровержимо, одним из лучших человеческих созданий, что я знал за восемьдесят лет моей жизни. Быть может, если бы она жила!..

XIX

Между императрицей Марией-Терезией и Фридрихом Прусским был заключен Тешенский мир. Мне пришла в голову мысль написать на этот сюжет оду, которую я озаглавил «Битва орлов», по аллюзии с гербами двух властителей. Я посвятил ее графу Гвидо де Кобенцль, одному из первых сеньоров Горица и Германии, отцу дипломата, который, благодаря своему умению смог достичь этого счастливого результата. Эта композиция впоследствии стала источником почти всех моих литературных успехов в этой стране. Я отнес ее графу, который принял меня радушно и прочел ее в моем присутствии; она, кажется, ему понравилась. Он велел ее отпечатать на свои средства и распространил многие экземпляры между самыми влиятельными особами, в тот момент очень многочисленными в этом городе. Чтобы представить себе число и древность знатных фамилий Горица, которыми славна эта страна, надо прочесть небольшой труд графа Р. де Коронини, озаглавленный «Анналы Горица». Я встретил в этой замечательной резиденции не одного Мецената, который меня поддержал. Я не могу без живого чувства благодарности передать мои воспоминания об этих Страсольдо, Лантиери, Кобенцль, Альтем, Тунах, Коронини и Ториани. Они оказались мне более чем полезны. Я никогда не смогу в достаточной мере восхвалить их либерализм и их учтивость, они любили меня за меня самого и за мои стихи; они предупреждали мои нужды и привносили столько деликатности в свою щедрость, что мое самолюбие никогда не страдало. Счастливы страны, населенные такими людьми! Сама бедность перестает быть оскорбительной для того, кто имеет душу достаточно возвышенную, чтобы не рассматривать благодарность как бремя. Внутреннее спокойствие, которым я был обязан этим избранным душам, заставляет меня благословлять даже мои несчастья.

XX

Я жил в убогой комнате, которую снимал у маленького торговца зерном. Мы оба были бедны и, следовательно, жили в полнейшем согласии. Простота моего крова не была однако препятствием для постоянных визитов, которые я принимал. Все служители муз желали со мной познакомиться, одни – чтобы мной восхищаться, другие – в надежде найти основание для критики. К числу этих последних принадлежал некий Колетти, который был печатником, в мечтах ощущал себя поэтом и не мог слышать похвал, которые мне воздавали, не испытывая чувства острой зависти, которая доводила его даже до утверждения, что я не являюсь автором «Битвы орлов»; в обоснование этого он приводил тот довод, что после этой оды я не создал ни одного стихотворения: надо сказать, что, действительно, его муза вследствие поэтического недержания извергала каждый день все новые рапсодии; ему, столь плодовитому, казалось невозможным, чтобы я мог хранить столь долгое молчание, будучи настоящим поэтом. Другой печатник города, Валерио, который его от души ненавидел и который услышал эти слова, явился представиться мне с единственной целью мне их передать. Его навязчивой идеей было уговорить меня объявить Колетти поэтическую войну, которая его уничтожит. Я на это только посмеялся, посоветовав ему поступить так же, но его желчь была слишком взволнована против своего типографического соперника, чтобы он мог последовать моему совету. Он зачастил ко мне с визитами, непрестанно повторяя ту же песню; я продолжал смотреть на этого Колетти как на недостойного моего внимания; Валерио, полагая, что мне плохо у моего хозяина, который имел привычку напиваться пьяным и, что еще хуже, бить свою жену, потому что вино делало его ревнивым, хотя она и не была ни молодой, ни красивой, – этот Валерио, повторяю, предложил мне, весьма любезно, комнату у себя, от чего я не смог отказаться. Его гостеприимство было столь велико и приятно, что я счел, в свою очередь себя обязанным оказывать ему все услуги, какие смогу. Он просил у меня только одну – стихи, и это как раз была та единственная, которую я не мог решиться ему оказать. «Когда, – говорил мне он, – мы покараем этого безумца Колетти?». Колетти не был безумцем, он был лишен поэтического вкуса и не обладал никакими познаниями, без которых не может обойтись литератор; зато он обладал плохо сочетающимися между собой тщеславием и высокомерием: он был ментор, льстец, скрытный, завистливый и прикрывал вуалью фарисейского лицемерия необычайную склонность к распутству. В глаза он надоедал мне напыщенными восхвалениями, за глаза не прекращал меня поносить. На вопрос, что он задал мне однажды, почему я не стараюсь укрепить мою репутацию в Горице некоей новой продукцией моего изысканного гения, я ответил ему с улыбкой: «Я скажу вам на это стихами», и, возвратившись к себе, чувствуя себя в ударе и поощряемый его странным вопросом, заперся и написал по вдохновению сатирическую оду, которую отнес Валерио, объяснив ему мотив, который меня к этому побудил. Трудно описать его радость и удовольствие, которое доставило ему это чтение, не будучи поэтом, он не был полностью лишен этого критерия, который необходим, чтобы отличить хорошее от посредственного. Я затронул струну, которая вибрировала чудесным образом в его ухе; я не назвал никого, но Колетти и его компания вполне там узнавались. Валерио поторопился отпечатать этот кусочек и отправить циркулировать по городу, к большой радости моих друзей и друзей издателя; Колетти дрожал от ярости, но затаился, чтобы себя не выдать. «Все полагают, – сказал он мне, – что вы попытались обрисовать меня в вашей сатире; в действительности, я не могу так считать». Но вуаль была слишком прозрачная; он был узнаваем еще лучше оттого, что не осмеливался признаться, и он не упустил случая отомстить. Эта брошюрка, говорю это искренне, была довольно хорошо воспринята в обществе, все не скупились в похвалах. Граф Коронини, видя, с какой легкостью я трактую сюжеты столь различные, попросил меня перевести итальянскими стихами свой труд «Анналы Горица» и вознаградил меня за это как большой сеньор. Я провел восемь месяцев в полнейшем спокойствии, лишь одна мысль тревожила время от времени мое счастье – это то, как дурно обошлась со мной, незаслуженно, моя родина, которую я так ценил и которой, тем не менее, был так предан. Я не мог, впрочем, подавить в себе неясное желание вернуться туда, чтобы снова увидеть мою семью и друзей, таких как Загури, Меммо и Пизани. Тем временем через Гориц проехал Карло Маццола, направляясь в Дрезден, где он был назначен Поэтом при придворном театре. Он пришел повидаться со мной и поведал мне о зловещем исходе процесса, затеянного против Пизани, который, будучи назначен Прокуратором Св. Марка – самой высокой должности в Республике, оказался в ночь своего назначения захвачен Государственными Инквизиторами и заключен в замок Вероны. Плача о судьбе этого друга, я потерял всякую надежду когда либо увидеть Венецию и просил Меццола найти мне, если можно, должность при дворе Дрездена; он мне пообещал это, внушив надежду на легкий успех, пояснив, что он пользуется протекцией Премьер-министра, графа Марколини, который почтил его своей дружбой. Директор театра в Горице пригласил довольно хорошую труппу комедиантов. Мои покровители предложили мне сочинять для этой труппы и поставить там драму, даже трагедию, но, поскольку я никогда не писал для сцены, я не осмеливался рисковать, из опасения потерпеть неудачу и ослабить репутацию, которую доставили мне мои лирические произведения. Тем не менее, поддавшись на уговоры некоей просвещенной дамы, я взялся за перевод одной немецкой трагедии, который, то ли по вине автора, то ли по моей имел только две постановки. Чтобы оправиться от этого удара, я предложил этой же труппе «Графа Варвика» французскую трагедию, переведенную частично моим братом, а частично мной. Она имела некоторый успех.