Луи-Себастьен Мерсье - Год две тысячи четыреста сороковой. Страница 2

Есть у вас две или три театральных пиесы, являющие собой высочайшие образцы искусства. Но если после их чтения мне придет охота пойти посмотреть их на сцене, я просто их там не узнаю.

У вас есть три темных, маленьких жалких театра.{4} В первом из них поют, сдирая за это со зрителя изрядную мзду; вас доведут там до умопомрачения и с помощью дурацких машин покажут чудеса, в самом разгаре которых на вас нападет неодолимая зевота. Во втором театре вас заставляют смеяться там, где следует плакать. Декорации и костюмы здесь прескверные, и, не говоря уже о ваших трагических актерах, которые ниже всякой критики, вам еще вдобавок покажут какую-нибудь наперсницу{5} с таким огромным или таким курносым носом, что одного этого достаточно, чтобы уничтожить всякую иллюзию. А в третьем театре подвизаются шуты, которые то потрясают погремушкой Мома,{6} то пищат всякие пошлые песенки. Однако я предпочитаю их вашим безвкусным французским актерам, ибо они более естественны, а следовательно, более приятны, поскольку лучше умеют развлечь публику;[6] но в то же время, не могу не признаться: нужно поистине изнывать от безделья, чтобы искать удовольствие в той чепухе, которую они изрекают!

Не могу сдержать презрительной усмешки, как вспомню, что эти люди, коим следовало бы рассматривать каждого зрителя как своего рода благодетеля, еще имеют наглость запихивать сих ценителей своего искусства в узкий партер, где те вынуждены стоять вплотную друг к другу,{7} терпя тысячи мучений и не смея вслух пожаловаться на духоту, даже если они готовы уже вот-вот богу душу отдать. Народ, который даже в развлечениях своих покорно терпит подобного рода притеснения, лишний раз доказывает этим, до какой степени легко его поработить. Так что все эти хваленые ваши развлечения при ближайшем рассмотрении оказываются омраченными — чтобы дышать здесь полной грудью, приходится ходить по чужим головам.

Мне подобное невежество не по вкусу, а посему прощайте, я уезжаю. Продолжайте гордиться своими прекрасными памятниками, все более и более приходящими в упадок, восторгайтесь своим Лувром, хотя при виде его уместнее испытывать не гордость, а стыд, особенно как посмотришь, сколько понастроили кругом всяческих безделиц, содержание коих обходится вам дороже, нежели бы стоило завершение строительства ваших публичных зданий.

Но это бы еще ничего. Я мог бы начать распространяться об ужасающем неравенстве состояний, назвать тайные причины сего явления; мог бы коснуться ваших нравов, жестокости и спеси, что таятся под любезной и учтивой вашей личиной;[7] мог бы изобразить нищую долю честного бедняка, у которого нет иной возможности выйти из нужды, как поступившись своей честностью; представить вам доходы человека бесчестного и доказать, что чем большим мошенником[8] он становится, тем больше его уважают… — но это слишком далеко завело бы меня, а потому — спокойной ночи. Я еду завтра. Слышите, завтра же. Не могу долее оставаться в этом городе, который так несчастен, хотя обладает всем, что надобно для счастья.

Париж опротивел мне так же, как и Лондон. Все большие города схожи меж собой, об этом превосходно сказал Руссо.{8} Как видно, чем больше люди придумывают законов, чтобы достигнуть счастья в совместном существовании, тем хуже сами становятся и тем более умножают свои беды. А ведь, рассуждая здраво, должно быть наоборот. Но слишком многим выгодно препятствовать всеобщему благу. Поеду искать по свету какое-нибудь тихое селение и там, на чистом воздухе, средь мирных наслаждений, стану оплакивать судьбу несчастных обитателей этих гнусных тюрем, что зовутся городами.[9]

Напрасно приводил я ему ходячую истину, что «Париж не один день строился», напрасно твердил, что по сравнению с прошедшими веками все в нем стало куда совершеннее.

— Подождите несколько лет, — говорил я ему, — и вам, может быть, и желать уже ничего не останется. Вот кабы удалось нам полностью осуществить те проекты, что…

— Ах, — воскликнул он мне в ответ, — вот он, конек всей вашей нации. Всегда проекты! И вы в это верите! Вы француз, друг мой, и при всем вашем здравом смысле истинный сын своей страны. Ладно, будь по-вашему: я вернусь сюда, когда все эти проекты будут осуществлены. А пока поеду в какое-нибудь другое место. Не желаю я жить среди такого множества недовольных и несчастных людей, их страдающие взоры терзают мне сердце.[10]

Самые вопиющие ваши недуги не так уж трудно было бы излечить, я это знаю, но поверьте мне, никто и не подумает врачевать их — для этого потребуются слишком простые меры, к ним не станут прибегать, могу побиться об заклад. Могу поручиться и за то, что священное слово «человечность», которое вы то и дело жеманно повторяете, лишь помогает вам лучше уклоняться от обязанностей, кои оно налагает.[11] Уже давно творите вы зло отнюдь не по неведению, так что вам никогда не исправиться. Итак, прощайте.

Глава вторая

МНЕ СЕМЬСОТ ЛЕТ

Пробило полночь, когда старый англичанин покинул меня. Я чувствовал себя несколько утомленным и, заперев за ним дверь, тотчас же улегся в постель. И только смежил я веки, как мне привиделся сон. Снилось мне, будто сплю я уже много-много веков и вдруг — пробудился.[12] Вставши с постели, я почувствовал какую-то непривычную тяжесть во всем теле. Руки у меня дрожали, ноги подкашивались. Взглянувши в зеркало, я едва узнал себя: когда я ложился, волосы у меня были русы, лицо бело, щеки румяны. А теперь лоб мой изборожден был морщинами, волосы поседели, резко обозначились скулы, нос как-то вытянулся, и лицо стало мертвенно бледным. Сделавши несколько шагов, я вдруг почувствовал потребность опереться на палку. Счастье еще, что я не ощущал в себе столь свойственного старости дурного расположения духа.

Я вышел из дому и очутился на незнакомой мне площади. Здесь только что установили какой-то памятник в виде обелиска; вкруг него толпились любопытные. Я подошел поближе и явственно увидел на нем надпись: «Год от рождества Христова MMCCCCXL»; она была высечена по мрамору золотыми буквами.

Первой моей мыслью было, что меня обманывают собственные глаза, потом я решил, что это ошибка резчика, и уже собрался было громко заявить об этом, как вдруг взгляд мой упал на расклеенные по стенам королевские указы. Я всегда был усерднейшим читателем парижских объявлений. Приблизившись к ним, я и на этих публичных листках увидел ту же дату, что и на памятнике: MMCCCCXL. — Да что же это! — сказал я себе, — выходит, сам того не замечая, я стал древним старцем: неужто же я проспал шестьсот семьдесят два года![13]

Вокруг меня все неузнаваемо изменилось. Кварталы, столь хорошо мне знакомые, выглядели совсем иначе, нежели прежде, гораздо красивее. Я бродил по прямым, красивым, чистым улицам, выходил на широкие перекрестки, где царил образцовый порядок и где не заметно было ни малейшего скопления экипажей. Не слышно было тех пронзительных, причудливых криков, что раздирали некогда мой слух.[14] Не мчались мне навстречу кареты, готовые раздавить меня. Подагрик и тот спокойно мог бы здесь гулять. Город выглядел оживленным, однако в нем не было ни суеты, ни беспорядка.

Я так был этим поражен, что не замечал сначала, как прохожие останавливаются и с величайшим изумлением оглядывают меня с головы до ног. Они пожимали плечами и улыбались, точь-в-точь как делаем это мы, встретив на улице ряженого. В самом деле, одежда моя должна была казаться им странной и забавной, настолько отличалась она от той, которую носили они.

Какой-то горожанин (я сразу же признал в нем человека просвещенного) подошел ко мне и сказал учтиво, но весьма решительно:

— Добрый старец, к чему этот маскарад? Или вы желаете преподать нам пример нелепых обычаев какого-то странного века? Но у нас нет никакого желания им подражать. Бросьте же это пустое шутовство.

— Помилуйте, — отвечал я ему, — это вовсе не маскарадный костюм; на мне то самое платье, что было вчера. Это ваши памятники, ваши указы вводят в заблуждение. Вы, как видно, считаете своим государем не Людовика XV,{9} а кого-то другого. Мне неясны ваши намерения, но, предупреждаю вас, на мой взгляд, вы затеяли опасную игру. Такого рода маскарады непозволительны. Нельзя допускать подобные шалости. К тому же вы очень наивны, полагая, будто вам удастся обмануть кого-то таким образом. Неужто вы воображаете, что можно заставить человека усомниться в собственном существовании?

То ли мой собеседник решил, что имеет дело с помешанным, то ли принял мои слова за старческий бред, то ли у него возникли еще какие-либо предположения на мой счет, только он спросил меня, в каком году я родился.