Елена Костюченко - Нам здесь жить

Елена Геннадьевна Костюченко

Нам здесь жить

Редакция благодарит Анну Артемьеву и «Новую газету» за предоставленные материалы

Предисловие

Нет, сказала она, ей бы хотелось обратить мое внимание еще на одно обстоятельство, а именно на отношение к боли. Если во время эксперимента появляется боль, – например, вот как сейчас, начинает болеть голова, – то никогда не надо останавливаться и уходить от боли. Вместо этого надо направить на нее свет внимания.

Питер Хёг, «Условно пригодные»

«Не думай об этом, не задумывайся даже. Съедешь», – говорит старший лейтенант милиции Дима стажеру Елене Костюченко. Перед этим Лена предлагает позвонить матери задержанного наркомана, сказать, что ему перед отправкой в тюрьму можно перенести белье и одежду. В ответ на предложение стажера опера смеются и объясняют, что на всех задержанных оформляется одна и та же бумага: «В связи с отсутствием родственников в Москве обеспечить задержанного сменой белья и одеждой по сезону не представляется возможным».

Собственно, фраза «не задумывайся даже – съедешь» могла бы служить исчерпывающим эпиграфом к книге Костюченко, – и вовсе не потому, что читатель не задумывается о вещах, которым посвящена эта книга. Имеется в виду, конечно, не риторический «читатель» и даже, может быть, не всякий читатель «Новой газеты», для которой Костюченко обычно проводит журналистские расследования, вошедшие в этот сборник, – имеется в виду читатель, взявший «Нам здесь жить» в руки неслучайно. Как раз этот-то читатель вполне задумывается и о том, что больных с воспалением легких и отеком мозга в терминальной стадии выписывают умирать домой, и о том, что при арестах вместе с милицией приезжают «постоянные понятые», – те, кто попался на каких-то мелочах и теперь обязан служить ментам, – и про то, что в четырехстах километрах от Петербурга есть семьи, выживающие только благодаря огородам и браконьерству, и про российских военных, погибших в Донбассе, где Россия не воюет. Тяжесть чтения текстов Костюченко – в том, что она предлагает такому читателю не откровения, а иллюстрации; в том, что персонажи ее расследований наполняют читательские догадки, страхи и подозрения живой кровью. Некоторым образом, эти тексты лишают силы те копинг-стратегии, которые всё-таки позволяют «думающему» и «трезво смотрящему на вещи» читателю психологически выживать в современной России: например, стратегию остранения (одно дело – теоретически понимать, что человека можно сунуть головой в Вечный огонь, другое – узнавать подробности, имена и обстоятельства) и стратегию, которую хочется назвать «черным оптимизмом» («я знаю, что все очень плохо, но не может же все быть так плохо»). Да, все так плохо. Вот имена, обстоятельства, подробности.

Петр Аксенов писал, что в текстах Костюченко часто рассказывается про две категории людей: «тех, кто условно не может или не хочет вырваться из замкнутого круга, и тех, кто, так или иначе пытается это сделать». Разговор о том, почему того или иного персонажа этой книги можно было бы отнести к одной из названных категорий, мог бы, кажется, стать для понимания текстов Костюченко очень важным. В очерке об убийстве молодого рабочего Алексея Денисова (в городе Кольчугино Владимирской области) она пишет: «четверо отморозков сожгли <его> заживо на Вечном огне. Казнили за то, что он сделал им замечание – нельзя пить пиво на мемориале. Это сообщение будто ударило под дых. Я еще только ехала в Кольчугино, а мир уже стал черно-белым. Есть герой, и есть ублюдки… На месте все оказалось еще хуже. В самой фабуле появились другие детали, но не они решающие. Сама жизнь вокруг оказалась иной. Я не делаю никаких выводов, передаю только то, что видела и что слышала». Собственно, другие детали в фабуле и де-факто как раз оказываются решающими, – может быть, не для дела Кольчугина, но для того, как воспринимать (при желании) тексты Костюченко: в описываемом ею мире ни один человек не может (или не хочет) вырваться из замкнутого круга и все так или иначе пытаются это сделать. Эти попытки могут быть слабыми и безвольными, как подрагивания век у коматозника, а обстоятельства – невыносимыми и всесокрушительными, как паралич (и, кстати, «нежелание» вырываться из обстоятельств тоже вполне может быть продуктом обстоятельств и, в свою очередь, обстоятельством). Кем, например, считать Евгения Короленко, который внезапно уехал воевать в Донбасс, оставив жене записку: «<…>Мне очень тяжело находиться так, не работая, не живя, просто тупик какой-то. В общем, я уехал в Донбасс, там меня ждут, перспективы есть. Потом расскажу, если останусь жив. Люблю тебя.

Все? Кем – детей из ХЗБ, «ховринской заброшенной больницы», сквота, о котором идет речь в соответствующем очерке первой главы, если они де-факто, при всем ужасе своего состояния, уходят из невыносимых семей в невыносимую же, но все-таки свободу сквота? Кем считать вырвавшихся из родной нищеты в еще большую нищету дворников-мигрантов из очерка «Спасибо, что понаехали», годами остающихся в каком-то тринадцатом круге московского муниципального ада? Кем считать Сергея Рудакова, – человека с инвалидностью, жившего в городе Качканаре, боровшегося за то, чтобы ему выплачивали законную пенсию и в конце концов застрелившего из винтовки нескольких сотрудников нижнетагильского Фонда социального страхования, а затем себя?

Именно эти вопросы помогают заметить одно из огромных достоинств того, что делает Костюченко: далеко не каждая рассказанная ей история подразумевает, что в описываемых ситуациях легко определить, кто – однозначно жертва, а кто – однозначно угнетатель. Именно такая бинарная логика оказывается, по естественным причинам, не только крайне популярным приемом в общественной дискуссии обо всяком остром историческом моменте, но и крайне популярным оптическим инструментом для каждого идеологического лагеря. Опасность такой оптики, кажется, именно в том, что она делает возможными только два подхода к окружающей реальности. Один – полное, граничащее с диссоциацией, отстранение («<Полицейский> Саша – фанат «Властелина колец». Любит рассуждать об обязательной победе добра над злом. Что, впрочем, не мешает ему спокойно смотреть, как избивают «пленных». «Пленными», кстати, здесь зовут всех задержанных»). Второй – тотальная борьба на уничтожение (социальное, политическое или физическое) всякого оппонента. Сами герои Костюченко очень часто оперируют именно этой логикой, – логикой «жертв и тиранов», – при этом говоря о себе, в зависимости от обстоятельств, как о представителях то одной, то другой категории. Это – страшное положение вещей, идеальная среда для тотального насилия, в котором самозащита и нападение становятся неразделимыми и взаимозаменяемыми.

В отдельности каждый социальный очерк Костюченко может не давать ответа на вопрос, каким образом складывается и поддерживается это положение вещей, одинаковое (по некоторым параметрам) на огромной территории очень неоднородного государства. Но в корпусе эти тексты предлагают если не ответ, то некоторую рабочую гипотезу. Очень простой шаг к этой гипотезе делает старший следователь из Нижнего Тагила Елена Конарева, которая ведет дело Рудакова: «Есть непонимание с мотивами… Да, чувствовал себя обиженным, ненужным. Но в этой стране мы все ненужные…» В этой фразе – и одновременно понимание своих отношений с государством – и изумление тем, что кто-то их, эти отношения, очевидно, не понимает, видит другими, ждет иного. Между тем Костюченко описывает мир, в котором к государству хочется применить, по аналогии с привычным термином 'failed state', «провалившееся государство», термин 'bailed state' – 'свалившее государство', государство, оставившее своих обитателей на произвол судьбы, разрушившее как минимум два важнейших государственных принципа, – институциональность и законность, – и, таким образом, вернувшее граждан в состояние как минимум пре-модерна, жесточайшей общинности, где в крошечном мире, – будь то мир деревни Бухалово или полицейского отделения, – все держится на строжайше выверенном, невыносимо напряженном балансе индивидуального выживания и взаимной поддержки. В Бухалово после постройки «Сапсана» не могут попадать «скорые» (цикл очерков «На обочине Сапсана»): «Если в деревне случается больной, его грузят на «говняную тележку» – тачку для навоза – и везут на станцию. Там сажают в первую проходящую электричку и по громкой связи просят машиниста вызвать к ближайшей крупной станции «скорую». Нет тех, кто будет толкать по снегу твою говняную тележку – ты погиб. Однако обратная сторона общинности – непременная кара за нарушение круговой поруки. Милиционер Дима (очерк «От рассвета до рассвета») увидел во время полковничьего обхода тонущую в ноябрьской ледяной реке девушку»: «Я опомниться не успел – а уже бегу под мост и на ходу одежду с себя сдираю. Этот мудак орет вслед что-то. А я с разбегу – в воду. <…> Нырял, глаза холод обжигает, почти ничего не видно. Нашел ее все-таки. Она уже не дышала. Выволок за волосы. <…> Говорят, что выжила, но я не знаю – она ко мне не зашла ни разу в палату, стеснялась, наверное. А мне объявили строгач – за то, что кобуру на землю бросил и не слушался приказов старшего по званию. Премию сняли». В то же время функции свалившего государства берут на себя те, кому это оказывается под силу, – и речь не идет об умилительной общинной поддержке. Так, Цапки создают одновременно непроницаемый и полностью интегрированный с государственными структурами жуткий три-бальный мир станицы Кущевка (очерк «Нам здесь жить»), где выращивают себе «поросль», заботясь о сиротах из детдомов: «…Себя ребята называют бригадой, друг друга – братьями. О стрелке татар и цапков на стадионе вспоминают как о Брусиловском прорыве. Вспоминают с чужих слов – им тогда было по шесть, они не могли в ней участвовать. Но очень бы хотели. Нужно понимать, что всю сознательную жизнь этих ребят в станице правили цапки. И они просто не знают другой жизни. Собираться в бригады для них – абсолютно нормальный вариант «продвижения».