Джон Голсуорси - Заключённый

Джон Голсуорси

Заключённый

Стоял погожий летний день. Лето только начиналось, и птицы еще не допели свою весеннюю песнь, и не облетели еще лепестки с цветущих деревьев. Мы сидели в садике у нашего лондонского дома.

– Чу! А вот щегол! – сказал внезапно наш друг. Дрозды здесь действительно водились – и черные и простые – и сколько угодно синиц. По ночам ухала сова. Залетал и птичий Христофор Колумб – кукушка, которая раз в год вполне серьезно принимала этот заросший деревьями зеленый островок за лесные массивы Кента и Суррея. Но щегол? Никогда!

– Я его слышу вон там! – сказал он опять, встал и пошел к дому.

Вернувшись, он снова сел и заметил:

– А я и не знал, что вы держите птицу в клетке.

Мы признались, что у нашей кухарки и вправду есть клетка с канарейкой.

– Вот дубина! – бросил он.

Его явно что-то взволновало, и притом очень сильно, но что именно, мы не могли понять. Вдруг его прорвало:

– Не выношу, когда кого-то держат в клетке – животное, птицу, человека. Видеть не могу!

И, сердито взглянув на нас, как будто мы, воспользовавшись случаем, нарочно вытянули из него это признание, он быстро продолжал:

– Несколько лет тому назад я вместе с приятелем был в одном немецком городе. Приятель занимался исследованием разных социальных проблем и однажды позвал меня осматривать тюрьму. Я тогда еще ни разу тюрьмы не видал и согласился. День был такой же точно, как сегодня, – небо совершенно чистое, и все вокруг искрилось тем прохладным мерцающим светом, который только кое-где в Германии и увидишь. Здание тюрьмы стояло в центре города и имело форму звезды, как и все дома заключения, построенные в Германии по типу Пентонвилльской тюрьмы. Здесь действовала, как нам сказали, та же система, что и много лет назад. Тогда – как и теперь, без сомнения, – немцы носились с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели; насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом неволи – для четвероногих и двуногих, больших и малых – для всего живого.

Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей сдержанности, продолжал:

– Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух «пожизненных».

«Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, – сказал он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.) – Этот человек немного утомлен своим долгим заключением». Пока мы шли к камере, он рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина. Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид трупов – кажется, после битвы при Садове[1]. Приговор был смягчен: пожизненное заключение.

Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле он никак не мог быть старше сорока шести – согбенный, дрожащий, настоящая человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но, оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке «смирно», глядя на нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека – но только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот голос: «Ja, Herr Director. – Nein, Herr Director[2]», – тихий, безнадежный – я и сейчас его помню, – в нем не осталось и следа твердости, воли…

Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова:

– В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту, показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда могла бы взяться эта пыль; я убежден, что это вообще была не пыль, а какое-то вещество, выделяемое человеческим организмом, загнивающим, если можно так сказать, на корню. А лист бумаги в его вытянутой руке трепетал, как крыло насекомого. Один из нас спросил, кто придумал систему, которой он пользуется в работе, и назвал какое-то имя. «Nein, nein», – промолвил он и застыл, дрожа от напряжения, от усилия припомнить имя. Наконец он поник головой и пробормотал: «Ah, Herr Director, ich kann nicht»[3], – как вдруг само собой это имя сорвалось у него с языка. В тот миг он стал похож на человека – в первый раз. До тех пор я не понимал, что значит для человека свобода, какова истинная ценность общения с тебе подобными, как необходимо, чтобы каждую минуту твой мозг шлифовали звуки, образы, необходимость запоминать и использовать то, что запомнил. А этот узник не находил применения для своей памяти. Он был похож на растение, посаженное там, где никогда не выпадает роса. Нужно было видеть, как изменилось его лицо, когда он всего-навсего припомнил какое-то имя! Будто крошечный клочок зелени, уцелевший в сердцевине увядшего куста. Человек, скажу я вам, – это нечто поразительное! Самая терпеливая из всех земных тварей!

Наш друг встал и зашагал взад-вперед по дорожке.

– Невелик был его мир: приблизительно футов четырнадцать на восемь. Он прожил там двадцать семь лет без единого друга – хотя бы мышонка какого-нибудь дали в товарищи! В тюрьме дело поставлено основательно. Подумать только, какая громадная жизненная сила должна быть заложена в человеческом организме, чтобы пережить такое… Как вы думаете, – продолжал он, резко обернувшись к нам, – что же поддерживало в нем эту искру рассудка? Так вот, я вам скажу, что. Мы все еще рассматривали его «глухонемые» письмена, как вдруг он протянул нам деревянную дощечку величиной с большую фотографию. Это был портрет девушки, сидящей посреди сада с яркими цветами в руке. На заднем плане протекал узенький извилистый ручей, вдоль которого кое-где росли камыши, а на берегу стояла большая птица, похожая на ворона. Девушка была изображена под деревом с крупными плодами – удивительно симметричным и не похожим ни на одно из настоящих деревьев. И все-таки было в нем что-то, присущее им всем: такой вид, будто у них есть души, будто деревья – друзья человеку. Девушка глядела прямо на нас совершенно круглыми голубыми глазами, и цветы в ее руке, казалось, тоже смотрели на нас. Мне почудилось, что вся картина пронизана – как бы это выразиться?.. недоумением, что ли. Она отличалась той грубостью красок и рисунка, какая свойственна работам ранних итальянских мастеров: чувствовалось, что художнику было трудно, и только вдохновение преодолело эту трудность. Кто-то из нас спросил, учился ли он рисовать до того, как попал в тюрьму; но бедняга не понял вопроса. «Nein, nein, – сказал он. – Господин начальник знает, что у меня не было натурщицы. Я эту картину выдумал!» И он улыбнулся нам такой улыбкой, что сам дьявол не удержался бы от слез. Он вложил в эту картину все, о чем тосковала его душа, – здесь были женщины и цветы, птица, деревья, синее небо, и ручей и его бесконечное недоумение, что все это у него отняли. Работал он над нею, как нам сказали, восемнадцать лет, – писал, соскабливал, повторял, пока наконец не закончил этот сотый по счету вариант. Это был шедевр. Да, двадцать семь лет просидел он здесь, осужденный всю свою жизнь провести в этом гробу, лишенный возможности обонять, видеть, слышать, осязать то, что естественно для человека; лишенный даже памяти. Он исторг из своей изголодавшейся души это видение – девушку с полными изумления глазами и с цветами в руке. Это был величайший триумф человеческого духа, величайшее свидетельство всемогущей силы искусства, какое мне когда-либо доводилось видеть.