Альберт Лиханов - Лежачих не бьют

1

Только тот, кто не верит самому себе, может утверждать, что детству неподвластны сложные материи, что детство — это всего лишь приуготовление к жизни, и прежде чем о чем-то судить, надо много каши съесть, да и получить право…

Какое право? Кто его выдает? Да разве же можно жизнь человеческую разделить на куски — ведь она не колбаса и вся едина — и детство, и взрослость, и старость.

Другое дело, что детство чаще всего не может объяснить, что и как оно чувствует, — но чувствует, без сомнения. И в этом заключено равноправие детства с остальными частями всякой жизни.

Малый человек не может толково объяснить, что он чувствует, не может объяснить свои волнения, ему не хватает умения поведать о страданиях своих.

Но он чувствует, волнуется, спорит.

Не все понимая, он всему внимает, все пробует. И растет.

2

Улица перед нашим домом до войны, да и до ее середины, войны то есть, была самая что ни на есть проселочная, хотя ведь жили мы в городе.

Что такое проселочная дорога? Точнее всего, такие дороги надо бы назвать междусёлочные. Между деревень, между сёл, вообще между незначительными поселениями просто по земле ездят люди на машинах, а чаще на обыкновенных телегах, запряженных лошадьми, и когда но многу раз едут одним и тем же путем, образуется колея, протоптанный, прокатанный много раз один и тот же путь, этакое углубление, по которому движутся колеса всякого транспорта, и когда колея спускается в низину, а там скапливается вода, образуются колдобины, где и застрять нетрудно.

Но все это вполне естественно и понятно, когда такая дорога между деревнями, да и ездят-то по ней не так уж часто, особенно когда все машины, кроме газогенераторок, на фронт, как мужчины, призваны. А если такая проселочная дорога прямо в городе? Да еще по ней все-таки нет-нет да и прокондыбает тыловая газогенераторка? Или десяток-другой подвод прочавкает по жидкой грязи?

Или эти стада, предназначенные на убой!

Мама, когда нам навстречу попадалось такое стадо — а гнали их и мерзлой зимой, и прекрасным, украшенным чудными белыми облаками летом, но почему-то чаще всего дождливой, наполненной влагой, серой осенью, — советовала мне отвернуться, посмотреть в другую сторону да и подумать о чем-нибудь ином; ну, что, мол, поделаешь, гонят животных на мясокомбинат, уж так устроена жизнь. Однако на вопрос: чья жизнь? — человеческая или коровья, бычья, телячья — отвечала уклончиво, дескать, люди без мяса прожить не могут, особенно мужчины, особенно на войне, — мамочка моя таким образом как бы пыталась объяснить мне жизненную необходимость убийства этих блеющих, напуганных, ничего не понимающих бедных скотин. А сама отворачивалась в сторону, дергала меня, поторапливая, за руку, когда я останавливался в недоумении и жалости, вглядываясь в огромные, чудесные и неправедно страдающие глаза маленьких совсем телят, думая притом, что, может быть, они похожи на меня — ведь я дитя человеческое, а они тоже дети и не виноваты они вовсе в том, что они дети коровьи.

Стада эти возглавляла телега или всадник с кнутом в руках, или просто немолодой и, выходит, опытный пастух — потом двигались быки, коровы, телята, а за ними обязательно, заключая шествие, ехала опять телега, а то и две-три, и на них лежали, пытаясь поднять голову, телята, те, что совсем, видать, малы или выбились из сил и не могут идти сами.

Усталых этих телят связывали веревками по ногам, я это хорошо видел, они бились, пытаясь встать, поднимали голову, но, понятное дело, выходило это неловко, неудобно, и они роняли головы на тележные доски, едва прикрытые соломой, и жалко, бессильно мычали тонкими детскими голосами.

Когда я был совсем маленьким, всякий раз, встречая стада эти, ударялся в рев, но с годами, пожалуй, очерствел и научился, как велела мама, отворачиваться.

Впрочем, это только так мне казалось. Как и маме.

Но вернувшись к дороге нашей, квалифицируемой как проселочная или просто — проселок, поясню, что проход такого стада хотя бы раз в неделю (а осенью их гнали чуть не каждый день) превращал улицу в разбитое, грязное, без пешеходных попутных троп иоле, и не то что ездить, но и ходить-то пёхом по ней было крайне затруднительно, почти невозможно.

3

И вот в самом начале лета, за год до Победы, когда еще шла война, но всем, даже самым невысоким людям, то есть детям, стало ясно, что немцам нас не победить, улицу нашу перекрыли. Приехали на подводе, груженной досками, два мужика, распилили ножовками доски, соорудили из них крестообразные ноги, похожие на противотанковые ежи, к ним прибили продольную доску и провели по ней черной краской полосы наискосок. Получились самодельные шлагбаумы. Ими перегородили нашу недлинную улицу: городской проселок все-таки пересекался и с мощеными дорогами, так что беспутица занимала ровненько два, хотя и длинноватых, квартала. Метров, может быть, в семьсот.

После тех двух мужиков, соорудивших шлагбаумы, к обоим концам улицы зачастили газогенераторки. Одни везли песок, а поскольку самосвалы еще, видать, не изобрели, то песок с кузовов сбрасывали, как правило, две женщины — одна, которая рулила и топила газогенераторные баки, приделанные с обеих сторон кабинки, и вторая, что ездила на месте пассажирки. Ну, гак вот, они выбирались из своей машины, брали лопаты, припрятанные в кузове, и с кузова сбрасывали песок в большие этакие кучи. И это было еще ничего — если и нелегко, то хоть не так грязно и потно. Другие машины возили камень. Белый известняк, как поняли мы, подростки, не очень подходил для задуманной кем-то цели, честнее сказать — вовсе не подходил, но то ли не было вовсе булыжников в окрестностях нашего городка, то ли известняка оказалось в избытке — везли его и валили в кучи: поначалу, повторю, в торцы улицы, а потом и на всем ее протяжении. А разгружать такой кузов было неловко и пыльно: возьми-ка руками каждый камень, пыльный отчего-то, да перебрось на землю — лица женщин, их привозивших, были покрыты известковой пылью.

Было мне в ту пору неполных девять лет, но отчетливо помню, как не только меня, но и взрослых охватило какое-то странно новое, доселе не испытанное чувство.

Как бы его поточнее описать?

Не-ет, это не простая радость, оттого что станет удобнее жить, что дорогу наконец-то замостят и гиблый проселок наконец-то превратится в городскую дорогу, — конечно, такое ожидание тоже присутствовало, но не в нем было дело.

Ведь улочка-то наша — не какой-нибудь важный путь. Ну, возили бы по ней снаряды с завода или гнали бы новые танки — еще понять можно: стратегическая дорога, нужная, чтобы скорей победить. Так ведь нет же! Простая грязная улочка, захолустная в прямом и переносном смысле слова.

Значит, улицу нашу просто решили замостить. Без всяких задних мыслей и государственных выгод. Чтобы просто стало лучше, удобнее — да, выходило все так, и вот это-то простое удобство, замышляемое кем-то нам неведомым, рождало совершенно замечательное чувство.

Да, война шла, и немцы нас не победили — мы это ощущали ясно. И победим мы, то есть наши отцы — ведь они еще живы и шлют с войны письма, свернутые в солдатские нехитрые треугольники, и наши матери, которые уходят с утра на заводы делать снаряды или даже танки (теперь-то, пожалуй, немало народу, кто усомнится, что танки, огромные такие махины, тоже делали женщины), да немногие мужчины, которых нарочно не брали на войну, чтобы строить эти громыхающие, страшные и надежные машины, хотя этих редких мужчин, конструкторов и инженеров, если и не брали на фронт, то это вовсе не значит, что не брали на войну.

На войну брали всех — вот ведь что важно знать. Даже нас, малых людей. Точней-то, конечно, сказать будет так: война забирала всех.

И нас, маленьких, забирала.

Забирала нас многолетней тревогой за отцов, если отцы прошли всю войну, а детские тревога — это подтвердит любой врач — не проходят просто так. Забирала нестерпимой болью, если на отца приходила похоронка, и эта горькая мета оставалась на всю жизнь, сокрушая нередко людей подрастающих.

Забирала нас война недоеденным хлебом, недопитым молоком, забытыми сладостями и недоподаренными подарками — но мы, по счастью, не страдали от этого, потому что, повторю, не зная вкуса, допустим, меда, невозможно по нему тосковать.

Горюют по утраченному лишь имевшие. У неимевших нет горести, как не умеют раскаиваться неумеющие грешить.

Словом, радоваться пора еще не настала.

И горе шагало в наши дома стыдливыми шагами почтальонок, несущих похоронки. И враг, отодвинутый к границе кровью и тяжким военным трудом, был еще далеко не побежден.

И вот в это самое время повеяло вдруг на нас каким-то теплым ветерком. Робким, тихим, едва уловимым. Нежданной нами, такой негромкой радостью…