Марина Степнова - Хирург. Страница 2

Иглы. Полукруглые колющие. Колющие «грубые» Мэйо. Изогнутые колющие. Колющие изогнутые на 5/8 окружности. Прямые колющие. Изогнутые с тупым концом.

* * *

Хрипунов-папа и заметно сбледнувший с лица веселый грузчик выволокли из квартиры мычащую от боли хрипуновскую маму – торопливо, но плавно, словно несли футляр от контрабаса, неуклюжий, неподъемный но скрывающий внутри нечто бессмысленное, хрупкое, и, по слухам, страшно дорогое. Мебельный фургон – слава-те! – никуда не делся, стоял на углу. Шофер, немолодой мужик с простым картофельным лицом, терпеливо спал в кабине, закинув храпящую, клокочущую пасть и уронив на руль набрякшие руки. От барабанного стука в дверь он немедленно пробудился и с готовностью включился в бессмысленную суету вокруг роженицы, которая, повиснув на руках у двух растерянных, потных мужиков, вдруг поджала колени и начала сложно и мучительно сокращаться – будто гигантская креветка или гусеница, к которой поднесли бесцветный, дневной, спичечный огонек.

Шофер, движимый мужским ужасом и могучей силой профессиональной инерции, попытался было затолкать хрипуновскую маму в фургонную, хлопающую брезентом тьму, но ловко обложенный с двух сторон хуями, сменил направление – и втроем, крякая и сопя (грузчик и Хрипунов-старший по бокам, причитающий шофер с тылу), они таки вставили хрипуновскую маму в кабину и, еще пару минут бестолково побегав вокруг фургона, с места на второй передаче рванули в роддом.

В дороге хрипуновскую маму немного отпустило, и она даже поулыбалась виновато, пытаясь устроиться поудобнее и тыкаясь толстыми глуповатыми коленками в тесную приборную доску, щедро разукрашенную аляповатыми овалами переводных германских девушек с роскошным оскалом и ухоженными, несоветскими волосами. Взмокший шофер с сосредоточенной яростью крутил выпрыгивающий из рук руль и автоматически, как мантру, бормотал – ты, того, дочка, того, дочка, того… – изредка, с брезгливым и жадным любопытством косясь на хрипуновскую маму, словно на полураздавленную колесом, издыхающую кошку.

Перед самым роддомом машину тряхнуло на колдобине так, что взвинченный шофер громко, как зевнувшая дворняга, лязгнул зубами, а в фургоне, гремя локтями и дружно покрывая яростным ебом всю родную советскую власть, посыпались друг на друга Хрипунов-старший и грузчик. Хрипуновская мама, совсем было успокоившаяся и даже повеселевшая, почувствовала, как судорога, задремавшая в низу ее осевшего, как весенний сугроб, живота, проснулась и с новой хищной силой вцепилась в позвоночник. Поскорей бы, дяденька, проскулила она, не дотерплю, ей-бо, не дотерплю… И тут новый спазм рванул изнутри ее намученное тело, рванул – и прямо сквозь белые просторные трусы выдавил на пол унизительно теплую, неостановимую струю.

В обитель материнства хрипуновская мама приехала с плавающими от эйфорической боли зрачками и долго не могла понять молоденькую раздраженную врачиху, которая твердила что-то про амниотическую жидкость. Да воды у тебя отошли или нет, Господи ты Боже мой! – взорвалась, наконец, докторша, и услышав, что – да, отошли, еще в машине, и что водителю пришлось дать за это целый рупь, потеряла к хрипуновской маме всякий научный и медицинский интерес, спихнув ее на руки толстой медсестре в потрескивающем на тугих боках белом халате.

Медсестра, веселая разбитная жлобовка, проворно повлекла хрипуновскую маму по всем кругам роддомного конвейерного ада – клизма, бритье лобка, душ, праздник переодевания в линялую сорочку с больничным клеймом – и все это с прибаутками, хиханьками и садистским, вполне палаческим матерком. Хрипуновская мама, поминутно вытирая мокрый ледяной лоб, бормотала – та я сама, я сама все – и натужно улыбалась: медсестру никак нельзя было злить, она могла подменить ребеночка, подсунуть какого-нибудь с кривыми ножками и заячьей губой, а то уронить маленького на кафельный пол, а потом сказать, что такой родился, – соседки говорили, в роддоме еще не такое вытворяют.

В разгар всеобщего веселья в дверь процедурной заглянула акушерка – с целью пригласить толстую медсестру на бизнес-ланч, состоящий из чая с рафинадом и загорелых баранок. А что? В двенадцать часов в роддоме все пили чай – чего тут такого? Наличие кряхтящей от муки Хрипуновой акушерку огорчило, но не слишком. Она сама была трижды мамаша Советского Союза и потому знала – рожать дело хоть и добровольное, но тягомотно долгое. Иную первородящую распинало и корежило на дыбе высоких материнских чувств часов этак по двадцать с лишним. А ежели первородок десять? Да еще три палаты пузатых клуш на сохранении? Нет, ежели из-за каждой тресом исходиться, не то что чая не попьешь – на двор поссать выскочить будет некогда. Потому акушерка изобразила губами нечто вроде медного гонга, зовущего гостей к праздничному столу.

– Ща, – радостно откликнулась медсестра, девка холостая, нерожавшая, а потому относившаяся к бабьим страданиям с замечательно-профессиональным равнодушием. – Йодом ей тута намажу. А то мало ли… Давай, растопыривайся, мамаша. Покажь, бля, свои родовые пути.

Соскучившаяся ждать акушерка подтянулась поближе и с ленивым, чуть брезгливым любопытством заглянула в свежевыбритую, расцарапанную промежность хрипуновской мамы. Оттуда на нее, прямо сквозь цианозное, напряженное, больное и воспаленное даже на вид, смотрел кусочек пульсирующей макушки, покрытый слизью и длинными, как водоросли, липкими волосиками.

– Офуела… – сразу севшим шерстяным голосом прошептала акушерка, завороженно глядя на кровавое таинство, – совсем офуела… – И, с места взяв верхнюю октаву, заорала: – Какой, на хер, йод! Головка прорезывается! Она рожает давно, а ты, бля, со своим йодом!

И обмякшую Хрипунову, собирая трубными криками бригаду и распугивая блуждающих по коридору животастых рожениц, в очередной раз то волоком, то под руки потащили в родзал.

До полудня оставалось всего ничего. Каких-то двенадцать минут и семь секунд.

Врач, дородная, с мелко плоеным перманентом и невиданными в те скромные годы золотыми сережками (между прочим, супруга главного инженера), хоть и принадлежала к самым заоблачным высям феремовской элиты, но – по природе своей – тетка была невредная.

– А ну тужься! – скомандовала она добродушно, как только хрипуновскую маму кое-как прикрутили к родовому столу и придали ей надлежащую позу. – Тужься давай. Это как это – не умееээю… Какать умеешь? Значит, справишься…

Врач повернулась к акушерке и негромко спросила:

– Клизму хоть успели? Это хорошо… А на приеме кто должен был смотреть? Курочкина? Пусть ко мне зайдет перед уходом. Я ей, паршивке, головенку-то быстро на место поправлю…

И она снова сдобно загудела, теребя хрипуновскую маму, трогая ее то за разведенные колени, то за жилочку, живущую на запястье, и потихоньку уводя ее этими ненужными в общем-то касаниями, этим грудным бессмысленным разговором от смерти, до отказа наполнившей барабанный беременный живот. И прямо из этой смерти, из беспросветного провала, разрывая тоненькую плотскую перемычку, торопливо, по частям, продвигая на разведку то темя, то плечико, появлялся ребенок. Самый настоящий. Красный, сморщенный, липкий. Живой.

– Ты что же, мать моя, так торопишься – прямо как кошка, честное слово. И не орала совсем. Неужто не больно? Больно? Так чего молчишь? Крикни хорошенько. Муж-то есть? Видишь, как хорошо: у других нету, а у тебя и муж, и дите вон какое лезет… Зовут-то как? Таня… А мужа? Вот и крикни, Татьяна, чтоб Вова твой услышал. Давай вместе – на выдохе – ВовААА!!!!!

Хрипуновская мама шевельнула засохшим ртом, но крика не получилось, лампы, заливающие болью лицо, то приближались, опаляя нездешним жаром, то снова освобожденно взмывали к потолку, и тогда становилось еще больнее, просто дико больно, нестерпимо, и все равно нельзя было кричать. Не выходило. Никак.

– Все, не тужься больше. Не смей! Просто дыши, – вдруг рявкнула испуганно врач, хлопоча руками, но обезумевшая хрипуновская мама уже ничего не слышала, дугой выгнувшись под напором сокрушительной муки. Что-то между ее распяленных ног захрустело, будто рвущееся сырое полотно, боль, скрутившись тугой огненной спиралью, вдруг стала видимой, как свет – ослепительный конус черного, кипящего света, пронзивший макушку новорожденного младенца и достигший глубин неба.

– Мальчик, – сказал за правым плечом утробный незнакомый голос, и хрипуновская мама вдруг увидела потрепанную детскую книжку с черными шершавыми буквами на обложке – Аркадий Гайдар – и тут все затянуло легчайшей, нежной, невесомой мутью, боль отхлынула, и на смену ей пришло лицо – безмятежное, странное и такое огромное – во весь потолок, во весь мир, во все небо – что хрипуновская мама даже не поняла – мужское оно или женское.

– Мальчик, – повторил жирный, круглый голос. – Двадцать второе августа. Полдень.