Владимир Набоков - Poems and Problems. Poems. Страница 2

13. Расстрел

Бывают ночи: только лягу,в Россию поплывет кровать,и вот ведут меня к оврагу,ведут к оврагу убивать.

Проснусь, и в темноте, со стула,где спички и часы лежат,в глаза, как пристальное дуло,глядит горящий циферблат.

Закрыв руками грудь и шею, —вот-вот сейчас пальнет в меня —я взгляда отвести не смеюот круга тусклого огня.

Оцепенелого сознаньякоснется тиканье часов,благополучного изгнаньяя снова чувствую покров.

Но сердце, как бы ты хотело,чтоб это вправду было так:Россия, звезды, ночь расстрелаи весь в черемухе овраг.

Берлин, в конце 1927

14. От счастия влюбленному не спится

От счастия влюбленному не спится;стучат часы; купцу седому снитсяв червонном небе вычерченный кран,спускающийся медленно над трюмом;мерещится изгнанникам угрюмымв цвет юности окрашенный туман.

В волненье повседневности прекрасной,где б ни был я, одним я обуян,одно зовет и мучит ежечасно:

на освещенном острове столаграненый мрак чернильницы открытой,и белый лист, и лампы свет, забытыйпод куполом зеленого стекла.

И поперек листа полупустогомое перо, как черная стрела,и недописанное слово.

Берлин, 18 мая 1928

15. Лилит

Я умер. Яворы и ставнигорячий теребил Эолвдоль пыльной улицы.                          Я шел,и фавны шли, и в каждом фавнея мнил, что Пана узнаю:«Добро, я, кажется, в раю».

От солнца заслонясь, сверкаяподмышкой рыжею, в дверяхвдруг встала девочка нагаяс речною лилией в кудрях,стройна, как женщина, и нежноцвели сосцы — и вспомнил явесну земного бытия,когда из-за ольхи прибрежнойя близко-близко видеть мог,как дочка мельника меньшаяшла из воды, вся золотая,с бородкой мокрой между ног.

И вот теперь, в том самом фраке,в котором был вчера убит,с усмешкой хищною гулякия подошел к моей Лилит.Через плечо зеленым глазомона взглянула — и на мнеодежды вспыхнули и разомиспепелились.                  В глубинебыл греческий диван мохнатый,вино на столике, гранаты,и в вольной росписи стена.Двумя холодными перстамипо-детски взяв меня за пламя:«Сюда», — промолвила она.Без принужденья, без усилья,лишь с медленностью озорной,она раздвинула, как крылья,свои коленки предо мной.И обольстителен и веселбыл запрокинувшийся лик,и яростным ударом чреселя в незабытую проник.Змея в змее, сосуд в сосуде,к ней пригнанный, я в ней скользил,уже восторг в растущем зуденеописуемый сквозил, —как вдруг она легко рванулась,отпрянула и, ноги сжав,вуаль какую-то подняв,в нее по бедра завернулась,и, полон сил, на полпутик блаженству, я ни с чем осталсяи ринулся и зашаталсяот ветра странного. «Впусти», —я крикнул, с ужасом заметя,что вновь на улице стоюи мерзко блеющие детиглядят на булаву мою.«Впусти», — и козлоногий, рыжийнарод все множился. «Впусти же,иначе я с ума сойду!»Молчала дверь. И перед всемимучительно я пролил семяи понял вдруг, что я в аду.

Берлин, 1928

16. К музе

Я помню твой приход: растущий звон,волнение, неведомое миру.Луна сквозь ветки тронула балкон,и пала тень, похожая на лиру.

Мне, юному, для неги плеч твоихказался ямб одеждой слишком грубой.Но был певуч неправильный мой стихи улыбался рифмой красногубой.

Я счастлив был. Над гаснущим столомогонь дрожал, вылущивал огарок;и снилось мне: страница под стекломбессмертная, вся в молниях помарок.

Теперь не то. Для утренней звездыне откажусь от утренней дремоты.Мне не под силу многие труды,особенно тщеславия заботы.

Я опытен, я скуп и нетерпим.Натертый стих блистает чище меди.Мы изредка с тобою говоримчерез забор, как старые соседи.

Да, зрелость живописна, спору нет:лист виноградный, груша, пол-арбузаи — мастерства предел — прозрачный свет.Мне холодно. Ведь это осень, муза.

Берлин, 13 сентября 1929

17. Тихий шум

Когда в приморском городке,средь ночи пасмурной, со скукиокно откроешь, вдалекепрольются шепчущие звуки.

Прислушайся и различишум моря, дышащий на сушу,оберегающий в ночиему внимающую душу.

Весь день невнятен шум морской,но вот проходит день незванный,позванивая, как пустойстакан на полочке стеклянной.

И вновь в бессонной тишинеоткрой окно свое пошире,и с морем ты наединев огромном и спокойном мире.

Не моря шум — в тиши ночнойиное слышно мне гуденье:шум тихий родины моей,ее дыханье и биенье.

В нем все оттенки голосовмне милых, прерванных так скоро,и пенье пушкинских стихов,и ропот памятного бора.

Отдохновенье, счастье в нем,благословенье над изгнаньем.Но тихий шум не слышен намза суетой и дребезжаньем.

Зато в полночной тишиневнимает долго слух неспящийстране родной, ее шумящей,ее бессмертной глубине.

Ле Булю, начало 1929

18. Снег

О, этот звук! По снегу —скрип, скрип, скрип —в валенках кто-то идет.

Толстый крученый ледостриями вниз с крыши повис.Снег скрипуч и блестящ.(О, этот звук!)

Салазки сзади не тащатся —сами бегут, в пятки бьют.

Сяду и съедупо крутому, по ровному:валенки врозь,держусь за веревочку.

Отходя ко сну,всякий раз думаю:может быть, удосужитсяменя посетитьтепло одетое, неуклюжеедетство мое.

Берлин, 1930

19. Формула

Сутулится на стулебеспалое пальто.Потемки обманули,почудилось не то.

Сквозняк прошел недавно,и душу унеслов раскрывшееся плавностеклянное число.

Сквозь отсветы пропущенсосудов цифровых,раздут или расплющенв алембиках кривых,

мой дух преображался:на тысячу колец,вращаясь, размножалсяи замер наконец

в хрустальнейшем застое.в отличнейшем Ничто,а в комнате пустоесутулится пальто.

Берлин, 1931

20. Неоконченный черновик

Поэт, печалью промышляя,твердит прекрасному: прости!Он говорит, что жизнь земная —слова на поднятой в пути —откуда вырванной? — странице(не знаем и швыряем прочь)или пролет мгновенный птицычрез светлый зал из ночи в ночь.

Зоил (пройдоха величавый,корыстью занятый одной)и литератор площадной(тревожный арендатор славы)меня страшатся потому,что зол я, холоден и весел,что не служу я никому,что жизнь и честь мою я взвесилна пушкинских весах, и честьосмеливаюсь предпочесть.

Берлин, 1931

21. Вечер на пустыре

Вдохновенье, розовое небо,черный дом с одним окномогненным. О, это небо,выпитое огненным окном!Загородный сор пустынный,сорная былинка со слезой,череп счастья, тонкий, длинный,вроде черепа борзой.Что со мной? Себя теряю,растворяюсь в воздухе, в заре;бормочу и обмираюна вечернем пустыре.Никогда так плакать не хотелось.Вот оно, на самом дне.Донести тебя, чуть запотелоеи такое трепетное, в целостиникогда так не хотелось мне…Выходи, мое прелестное,зацепись за стебелек,за окно, еще небесное,иль за первый огонек.Мир, быть может, пуст и беспощаден,я не знаю ничего,но родиться стоит радиэтого дыханья твоего.

Когда-то было легче, проще:две рифмы — и раскрыл тетрадь.Как смутно в юности заносчивоймне довелось тебя узнать.Облокотившись на периластиха, плывущего, как мост,уже душа вообразила,что двинулась и заскользилаи доплывет до самых звезд.Но, переписанные начисто,лишась мгновенно волшебства,бессильно друг за друга прячутсяотяжелевшие слова.

Молодое мое одиночествосредь ночных, неподвижных ветвей;над рекой — изумление ночи,отраженное полностью в ней;и сиреневый цвет, бледный баловеньэтих первых неопытных стоп,освещенный луной небывалойв полутрауре парковых троп;и теперь увеличенный памятью,и прочнее, и краше вдвойне,старый дом, и бессмертное пламякеросиновой лампы в окне;и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,все шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец,все, что время как будто и отняло,а глядишь — засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.

Мигая, огненное окоглядит сквозь черные перстыфабричных труб на сорные цветыи на жестянку кривобокую.По пустырю в темнеющей пылиподжарый пес мелькает шерстью снежной.Должно быть, потерялся. Но вдалиуж слышен свист настойчивый и нежный.И человек навстречу мне сквозь сумеркиидет, зовет. Я узнаюпоходку бодрую твою.Не изменился ты с тех пор, как умер.

Берлин, лето 1932

22. Безумец