Светлана Алексиевич - Последние свидетели (сто недетских рассказов)

Светлана Алексиевич

Последние свидетели (сто недетских рассказов)

Утром двадцать второго июня сорок первого года на одной из брестских улиц лежала убитая девочка с незаплетенными косичками и ее кукла.

Многие запомнили эту девочку…

А кто сосчитает, сколько детей убивает война, которая убивает их дважды? Убивает тех, кто родился. И убивает тех, кто мог бы, кто должен был прийти в это мир. В «Реквиеме» белорусского поэта Анатолия Вертинского над полем, где остались убитые солдаты, звучит детский хор — кричат и плачут нерожденные дети. Они и по сей день кричат и плачут над каждой братской могилой.

Ребенок, прошедший через ужас войны, ребенок ли? Кто возвратит ему детство? Когда-то Достоевский поставил проблему общего счастья в зависимость от страдания одного-единственного ребенка.

А их таких были тысячи в сорок первом — сорок пятом годах…

Что помнят они? Что могут рассказать? Должны рассказать! Потому что и сейчас где-то тоже рвутся бомбы, свистят пули, рассыпаются от снарядов на крошки, на пыль дома и горят детские кроватки. Потому что сегодня кому-то хочется уже большой войны, вселенской Хиросимы, в атомном огне которой дети испарялись бы, как капли воды, засыхали бы, как страшные цветы.

Можно спросить, что героического в том, чтобы в пять, десять или двенадцать лет пройти через войну? Что могли понять, увидеть, запомнить дети?

Многое!

Что помнят о матери? Об отце? Только смерть их:

«…осталась на угольках одна пуговица от маминой кофты. А в печи две булки теплого хлеба…»

(Аня Точицкая — 5 лет).

Как отца разрывали немецкие овчарки, а он кричал:

«Сына уведите… Сына уведите, чтобы не смотрел…»

(Саша Хвалей — 7 лет).

Еще они могут рассказать, как умирали от голода и страха. Как убегали на фронт:

«…боялся, что война без меня кончится. А она была такая длинная: началась — я вступил в пионеры, кончилась — уже комсомолец».

(Костя Илькевич — 10 лет).

«Мам, прошу, пусти на войну».

«Не пущу».

«Тогда я сам пойду!»

…Направили меня в Тамбовское суворовское училище. А до войны я успел окончить только три класса и диктант в училище написал на единицу. Испугался и удрал на фронт…

(Сын полка Валя Дончик — 10 лет).

Как тосковали, когда наступило первое сентября сорок первого года и не надо было идти в школу. Как становились маленькими солдатами:

«…Что мне делать с тобой, парень? Ты же в два раза меньше винтовки», — говорит командир.

(Сын полка Петя Филоненко — 11 лет).

«Жалели только об одном: что я не успела вырасти и стать летчицей».

(Клара Гончарова — 14 лет).

Как, только встав на ящики, дотягивались до станков и в десять-двенадцать лет работали по двенадцать часов в сутки. Как получали на погибших отцов похоронки. Как, увидев после войны первый батон, не знали, можно ли его есть, потому что

«…я забыл за четыре года, что это такое — белый батон».

(Саша Новиков — 10 лет).

Как уходила на фронт воспитательница из детдома, а они хором просили: «Папу найдите…» Как усыновляли их чужие люди. Как даже сейчас у них еще трудно спросить о маме.

Детская память — вещь загадочная. Вот Лев Толстой утверждал, что помнит ощущение чистых и прохладных пеленок, в которые его заворачивали в детстве.

Первое воспоминание трехлетнего Володи Шаповалова, как вели на расстрел их семью и ему казалось, что мать кричала громче всех; «…может, потому мне так казалось, что она несла меня на руках, а в обхватил ее за шею. И руками слышал, как голос шел из гола».

Феликс Клаз, которому в сорок первом году было шесть лет, до сих пор не может забыть буханку хлеба, которую бросил им их теплушки раненый солдат: «Мы уже неделю ехали голодные. Мать отдала нам с братом последние два сухаря, а сама только смотрела на нас. И он это увидел…»

Сын полка Толя Морозов может рассказать, как его, голодного и замерзшего, подобрали в лесу танкисты; и девушка-санинструктор скоблила мальчишку сапожной щеткой и долго вспоминала, что ей «не хватило на меня толстого куска мыла. Я был чернее камня».

Их судьбы похожи: судьба смоленского и белорусского мальчика, судьба украинской и литовской девочки. Война стала общей биографией целого поколения военных детей. Даже если они находились в тылу, все равно это были военные дети. Их рассказы тоже длиной в целую войну.

В сорок первом году, в июне, на Минском шоссе родились строки Константина Симонова:

Майор привез мальчишку на лафете,Погибла мать. Сын не простился с ней…

В сорок втором из осажденного Ленинграда отзовется Анна Ахматова:

Сквозь бомбежку слышитсяДетский голосок…

Сегодня они — последние свидетели тех трагических дней. За ними больше нет никого!

Но они старше своей детской памяти на сорок лет. И сейчас, когда я просила их вспоминать, им было нелегко. Им приходилось снова входить в то состояние, в те конкретные ощущения детского возраста. Казалось бы, невозможно. Но происходило поразительное. В поседевшей женщине вдруг проглядывала маленькая девочка, умоляющая солдата:

«Не прячьте мою мамку в ямку, она проснется, и мы с ней пойдем дальше».

(Катя Шепелевич — 4 года).

Благословенная наша беззащитность перед нашей памятью! Кто мы бы были без нее? Человек беспамятный способен породить только зло и ничего другого, кроме зла.

Если взрослая память рисует узор, дает объемную картину прошлого, пережитого, то детская выхватывает наиболее яркие и трагические моменты. Она часто опускает конкретное:

«Помню глубокие горшки немецких касок, а лиц под ними не помню. Страх мне всегда казался черного цвета».

(Эля Грузнина — 7 лет).

Но, опуская подробности описаний, она абсолютно достоверно передает чувство:

«Все ощущения войны остались у меня в памяти, как таблица умножения, как лагерный номер на руке. Только с живой шкурой содрать можно».

(Иван Каврус — 10 лет).

Или:

«Я тоже задумывался: почему те, кто был взрослым, помнят не так, как я? Вот мы теперь собираемся на наших партизанских встречах, и я им что-нибудь рассказываю. „Да, — слушают они, было такое, но мы забыли“. А я помню, потому что был мальчишкой и, попав в войну, попав в партизаны, испытал потрясение души. С первой бомбой, когда я увидел, как она падает, я был уже не я, это был уже другой человек. Во всяком случае, ребенка во мне уже не стало. Или, может быть, во мне жил ребенок, но уже рядом с каким-то другим…»

(Вася Асташенок — 10 лет).

Как это точно замечено: «Во мне жил ребенок, но уже рядом с кем-то другим». Вблизи смерти и смертоубийства они взрослели и мудрели не по-детски и даже не по-человечески. Раненые детские души порой пугали больше самой смерти. Вот тому прием:

«Жила я у немецкого бауэра. Он посмотрит на меня, а я в драном тонком платьишке, и говорит, мол, когда у тебя груди выскочат. Мне надо, чтобы скорее, тогда мои мужчины-работники лучше работать будут. А я ничего не понимала, пока хозяйка мне не объяснила, что хочет ее муж, и я ночью пыталась повеситься…»

(Люба Ильина — 11 лет).

Еще один рассказ:

«Сам все помню, а мама после войны не верила: „Ты не мог помнить, тебе кто-то рассказал“. Нет, я сам помню, как рвутся бомбы, а я цепляюсь за старшего брата. „Жить хочу! Жить хочу!“ Боялся умереть, хотя, что я мог тогда знать о смерти?»

(Вася Харевский — 4 года).

Наверное, тогда, сорок лет назад, они рассказали бы не так. Рассказали бы то же самое, но не так как. Потому что тогда бы рассказывали дети, а сейчас вспоминают те, кто был ребенком или подростком. Между сегодняшним моим рассказчиком и тем мальчиком или девочкой, о которых они говорят, пролегла целая человеческая жизнь. Тех, прежних, напоминают только чудом сохранившиеся фотографии. А у кого нет фотографии, жалеют:

«В нашем партизанском отряде не было фотографа, и нельзя себе представить, каким я был тогда. А я хотел бы знать: каким?»

(Володя Лаевский — 13 лет).

— О какой себе рассказывать? — спросили меня однажды. — О той, которой было в сорок первом семь лет, или о себе, сегодняшней, которой в сорок первом было семь лет?

О той, которой в сорок первом было семь лет. Она — свидетель…

Время изменило их самих, оно усовершенствовало, вернее сказать, усложнило их отношение к своему прошлому. Изменилась как бы форма передачи их памяти, но не то, что с ними было. В этом смысле рассказанное ими подлинный документ, хотя говорят уже взрослые люди. Существовала и другая опасность. Обычно, рассказывая о своем детстве, мы его украшаем, идеализируем. Они и от этого застрахованы. Нельзя же украшать ужас и страх…