Магдалина Дальцева - Так затихает Везувий: Повесть о Кондратии Рылееве. Страница 2

— Кондратием нарекли, — и, порывшись в кармане, от полноты чувств, дал дурачку пятак.

— Кондратием нарекли! — нараспев повторил юродивый. — Имя твое прославит младенец Кондратий! Славен младенец Кондратий! — издали показав старику с культей пятак, завопил: — А Васе копеечку дали! Господь, послал, солдат подал!

Нищие смеялись, старик с культей крикнул:

— Согрешил ты, Вася! Пятак загреб, а копеечкой назвал. Тебя бог за обман накажет.

— Накажет, накажет! — радостно подхватил дурачок. — Кого бог любит, того и мучает. Младенца Кондратия любит и его…

— Не каркай! — оборвал его солдат.

Он уже чувствовал себя сопричастным судьбе младенца Кондратия, гордился им и готов был защищать. Что-то враждебное почудилось ему в словах дурачка. Он обернулся к нищенке, завязывающей медяки в тряпицу, сказал:

— Пойдем, кума, на постоялый. Похлебаем щей, побалуемся чарочкой.

2. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

2 февраля 1814 г.

Сегодня ровно месяц, как я пребываю в стенах Петербургского кадетского корпуса. Можно подвести итог. Началась новая жизнь непригодного к строевой службе поручика егерского полка, жертвы желтухи, подхваченной в заграничном походе, печеночного желчевика, воспитателя будущих защитников отечества. Короче — человека со сломанной фортуной. Без будущего. Печально? Но у всякой медали есть своя оборотная сторона. Пусть я похерил свою карьеру. Перечеркнул накрест. Но пока лежал в парижском гошпитале, читал Дидерота и Руссо, во мне пробудилась мысль. Она бьется беспрестанно, как пульс, я пытаюсь постигнуть мир, какой меня окружает. Но, увы, между нами нет гармонии. Каждая встреча, каждый разговор, каждое событие рождает во мне раздражение и противоречие. Может, это печень играет? Едва ли.

Вчера покинул наш кадетский монастырь очередной выпуск юнцов, произведенных в чин прапорщиков. Они стояли плечо к плечу, в недвижном строю, почти что мальчики, с младенческим румянцем на щеках, покрытых серебристым пушком, еще не превратившимся в жесткую щетину, и слушали, а вернее, пропускали мимо ушей, усыпительную длинную речь директора корпуса Клингера. И каждую фразу этого благостного ханжи я с ожесточением опровергал. Он говорил о чинопочитании и о воинской дисциплине. А я думал, что дисциплине тоже нужен предел, и смогут ли эти юнцы, доверившиеся казенному напутствию, поступить подобно Дорту, коменданту Байонской крепости? Когда в Варфоломеевскую ночь Карл Девятый потребовал, чтобы в городе был разыскан хоть один гугенот, Дорт ответил: «Государь! Я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача».

Клингер говорил о всеобщем ликовании, охватившем наше отечество после победы и освобождения от завоевателя и изверга Бонапарта. А я думал о том, что пахари уже вернулись на свои поля, чиновники — к своим чернильницам, солдаты — в казармы, офицеры — к муштре, наши полки и дивизии пребывают в заграничных походах и запах пороха давно уже выветрился с полей сражений. Отгорело. Но всеобщее ликование продолжается. Не стало бы оно всеобщей гражданской повинностью на манер подушного налога. Не превратилось бы в свою трагикомическую противоположность, как это случилось с московским полицеймейстером. Известно ведь, что любой из чинов гражданской или воинской службы должен быть счастлив, обращаясь к государю. И вместо обычной формы: «Имею честь доложить» — обязан употреблять слово «счастлив». Так, повинуясь уставу, и сделал полицеймейстер, покидая город. Он написал: «Счастлив сообщить вашему величеству, что Москву занял неприятель».

Впрочем, на лицах наших выпускников я видел ликование. Не то, «всеобщее», охватившее все отечество, а ликование арестантов, выпущенных на свободу.

А Клингер все говорил, говорил…

Я слушал речь, составленную из фраз настолько затертых, что трудно было уловить их смысл, и только изредка задевали слух слова, произнесенные особенно визгливо: «преданность царю и отечеству», «лоно православной церкви», «нравственность нижних чинов», «благодетельные перемены».

Я думал: какие же благодетельные перемены произошли после изгнания врага с земли нашей? Государь почти не бывает в столице, проводит все время на конгрессах, межует Европу. И говорят, что Европа благословляет царя-примирителя. А Польша? А французы? Не та кучка аристократов, которая вернулась к власти, а народ, потерявший своего кумира и свое великодержавное величие? Да что мне за дело до них! Я не вижу благодетельных перемен на своей родине. Что принесла победа главному герою войны — русскому землепашцу? У него по-прежнему нет ничего своего: ни земли, ни свободы передвижения, ни даже души. Ведь это мы обладаем их душами. У нас есть право торговать этими душами. Великолепие, роскошь нашего обихода зависит от количества принадлежащих нам душ. Когда мимо меня проезжают экипажи, где красуются дамы в бриллиантах и кружевах, мне вспоминается ходившая по рукам парижская карикатура — портрет Наполеона, очень похожий издали, но при ближайшем рассмотрении состоящий из крошечных изображений трупов солдат и калек, завоевавших Европу. Так и мне при виде этих драгоценностей и кружев чудятся изможденные, отупелые лица Палашек, Малашек, Евстигнеев, Макаров, отдавших за эту роскошь все силы, а то и жизнь, и не получивших ничего взамен. И мы еще, подобно Клингеру, негодуем на недостаток нравственного чувства у этих самых душ, не желая помнить, что, вопреки всем христианским заповедям, они не принадлежат сами себе.

Ловлю себя на том, что изливаю негодование на бумаге, а надо бы… Но где в моем почти монашеском уединении найти единомышленников? Есть ли они? Будут ли? Ведь в этом праве владеть живыми душами мы воспитываем птенцов, собранных здесь, за стенами нашего кадетского монастыря. Какая власть будет у каждого из них над любой солдатской душой, когда он вылетит отсюда в чине прапора? Он вправе забить ее палками, запороть шпицрутенами, сгноить, уничтожить… О, как разливается во мне желчь, когда я вижу бесправие и неравенство и слышу о «благодетельных переменах» и «всеобщем ликовании»! Впрочем, будущие властители солдатских душ, наши кадеты, отторгнутые чуть ли не с пеленок от родительских забот и материнской ласки, сами пребывают сейчас в полном рабстве у непросвещенных и грубых воспитателей. Чего стоит хотя бы директор Клингер, автор слюнявых, сентиментальных немецких стихов, признающий единственной воспитательной мерой — розгу. Нет, не выйдут из наших стен светочи разума и добродетели!

9 февраля 1814 г.

Зашел на минуту к нашему эконому Боброву договориться, чтобы меня не кормили жирной пищей, а провел у него целый вечер. И не жалею. Бобров самый непросвещенный и самый приятный человек во всем корпусе. Добряк. Есть такое понятие — ум сердца. Он позволяет угадывать в людях то, что не под силу иным философам из Геттингена.

Само логово старика рождает душевное умиротворение. Оно напоминает мне детство, комнаты елецких и липецких тетушек — клетки с канарейками, белоснежные кисейные занавески, пунцовые головки гераниума на окнах, пудовые кресла красного дерева, сработанные крепостными мастерами, до блеска навощенные полы, ворчливая заботливость денщика Морденко, которого хочется назвать не денщиком, а дядькой. И странный контраст этому стародевичьему благолепию сам хозяин, низенький, с живыми свинячьими глазками, седым ежиком на круглой голове, торопливой походкой, неспешной речью, в засаленном от многолетней службы до атласного блеска зеленом мундире. Неряшливость его одежды всегда удивляла меня, но как оказалось впоследствии, и на это была своя трогательная причина. Говорил он, как положено старику, о прошлых днях, когда нравы были проще, а порядку больше. Обнял меня за плечи, подвел к окну.

— Видите? — спрашивает.

Я не понял. Передо мной была кирпичная стена, выбеленная известью.

— Ничего приметного не замечаю, — сказал я.

— То-то и есть. Ничего приметного. Белая стена — ни уму ни сердцу. А при матушке Екатерине это была говорящая стена. Черной краской от ворот до калитки вся исписана мудрыми изречениями и полезными сведениями. Кадет, гуляючи по аллее, ежедневно вчитывался в сию премудрость и запоминал на всю жизнь.

Мне стало смешно.

— Какую же премудрость можно извлечь из надписи на заборе? Да еще на всю жизнь.

— Какую? Извольте: «Рим — столица Италии», «Париж — сердце Франции», «В здоровом теле — здоровый дух», «Чти отца своего и мать свою»… Да если я начну все вспоминать, до ночи вас заговорю. Сам читал и запомнил до гробовой доски. Кладезь!

Любая чушь, произнесенная с искренним пылом, вызывает некоторое сочувствие, и наивная вера старика в силу прописей умилила меня. Но я все-таки возразил: