Ромен Гари - Лютня

Ромен Гари

Лютня

Высокий, стройный, отличающийся той элегантностью, что так идет к длинным хрупким кистям с пальцами художника или музыканта, посол граф де Н… занимал в течение всей своей карьеры важные посты, но — в холодных краях, вдали от этого Средиземноморья, к которому он стремился с такой упорной и немного мистической страстностью, словно между ним и латинским морем существовала некая тесная глубинная связь. Коллеги по дипломатическому корпусу в Стамбуле упрекали его в некоторой холодности, казалось бы никак не вязавшейся с пристрастием графа к солнцу и неге Италии — в чем он, кстати, редко признавался, — а также в недостаточной общительности; самые проницательные или самые снисходительные видели в этом признак крайней чувствительности, даже ранимости, которую не всегда удается скрыть под хорошими манерами. А быть может, его любовь к Средиземноморью была лишь своего рода переносом чувств, и он дарил небу, солнцу, шумным играм света и воды все то, что в силу ограничений, налагаемых его воспитанием, профессией, а также, вероятно, и характером, он не мог открыто отдать людям или одному человеческому существу.

В двадцать три года он женился на девушке, которую знал с детских лет, и это также было для него лишь способом избежать соприкосновения с миром посторонних. О нем говорили, что он являет собой редкий пример дипломата, сумевшего уберечь свою личность от чрезмерного поглощения должностными обязанностями; впрочем, он выказывал легкое презрение по отношению к людям, которые, говоря его словами, «слишком уж походили на то, что продавали». «А это, — объяснял он своему старшему сыну, недавно последовавшему по его стопам, — слишком явно раскрывая возможности человека, никогда не идет на пользу ни ему самому, ни его делу»,

Подобная сдержанность не мешала графу тонко чувствовать свою профессию; и в пятьдесят семь лет, занимая свой третий по счету посольский пост, купаясь в почестях и являясь отцом четырех очаровательных детей, он томился смутным чувством, которое не мог объяснить, — что он всем пожертвовал ради работы. Жена была для него идеальной спутницей жизни; некоторая узость мышления, в которой он втайне ее обвинял, возможно, более, чем что-либо другое, способствовала его карьере, по крайней мере во всем, что относилось к ее внешней, но отнюдь не маловажной стороне, так что вот уже двадцать пять лет, как он в значительной мере был избавлен от всего, что касалось выбора закусок, печенья, подбора цветов, от любезностей, ритуальных хороводов, благопристойных отсидок и утомительных фривольностей дипломатической жизни. Она как бы инстинктивно оберегала его посредством всего, что было в ней педантичного, «комильфо», условного, и он изумился бы, узнав, сколько любви вмещало в себя то, что он считал просто узостью кругозора. Они были одного возраста; имения их семей соседствовали на берегу Балтики; ее родители устроили этот брак, даже и не подозревая, что она любила его с детства. Теперь это была худая женщина, с прямой осанкой, одевавшаяся с тем безразличием, в котором было что-то от самоотречения; она питала слабость к ленточкам из черного бархата вокруг шеи, которые лишь притягивают внимание к тому, что они пытаются скрыть. Чересчур длинные серьги причудливо подчеркивали каждый поворот головы и придавали что-то патетическое ее неженственному облику. Они мало разговаривали друг с другом, как будто между ними существовал молчаливый уговор; она стремилась предугадать малейшее его желание и в максимальной степени избавить его от общения с людьми.

Он пребывал в убеждении, что оба они заключили брак по расчету и что стать супругой посла было целью и венцом всей ее жизни. Он бы изумился, а возможно, даже возмутился, когда бы узнал, что она проводит долгие часы в церквах, прося за него Бога. С самой их свадьбы она ни разу не забывала о нем в своих молитвах, и они были пылкими и просительными, как будто она считала, что он постоянно подвергается какой-то скрытой опасности. И сейчас еще, на гребне примерной жизни, когда дети уже выросли и когда ничто, казалось бы, не угрожает тому, кого она окружила немой и как бы мучительной лаской, странным образом скрываемой даже в мгновенья супружеской близости, и сейчас еще, после тридцати пяти лет совместной жизни, ей случалось часами простаивать на коленях во французской церкви Пера,[1] сжимая в пальцах кружевной платок, молясь о том, чтобы не взорвалась внезапно одна из тех бомб замедленного действия, которые судьба порой закладывает с самого рождения в сердце мужчины. Но что же могло угрожать изнутри человеку, вся жизнь которого была как один долгий солнечный день с идеальной видимостью, как процесс неторопливого и спокойного расцвета личности, нашедшей свое призвание?

Граф провел самую светлую пору своей карьеры в крупных столицах, и если ему еще чего-то хотелось, так это быть назначенным однажды в Рим — это сердце Средиземноморья, — о котором он продолжал грезить с пылом влюбленного. Судьба, однако, как бы отчаянно противилась его желанию. Неоднократно он был на грани того, чтобы получить назначение в Афины, затем в Мадрид, но в последний момент какое-нибудь внезапное решение Администрации отбрасывало его далеко от цели.

То, что граф называл превратностями судьбы, его жена всегда принимала с некоторым облегчением, хотя никогда в этом и не признавалась. Даже те несколько недель отпуска, который они ежегодно проводили с детьми на Капри или в Бордигере, она переносила с трудом: ее привычка к умолчанию, ее темперамент, чувствовавший себя привольно лишь в разрежённом климате, приятно навевавшем лишенный всяческих страстей покой, даже цвет ее лица, очень бледный, превосходно сочетавшийся с тяжеловесной скрытностью всегда задернутых штор, — все способствовало тому, что Средиземноморье представлялось ей джунглями красок, запахов и звуков, в которые она вступала с тяжелым сердцем. В таком количестве света ей виделось нечто безнравственное; это слишком приближалось к наготе. Со страстей и с сердец спадала целомудренная пелена холодности, тумана или дождя: все допускалось, все обнародовалось, все выставлялось напоказ и все отдавалось. Средиземноморье отчасти производило на нее впечатление гигантского злачного места, и она так и не сумела свыкнуться с тем, что приезжает туда с детьми: она отваживалась на это, лишь взяв с собой двух гувернанток и воспитателя для мальчиков. Когда дети играли на пляже Лидо, она не спускала с них глаз, будто опасалась, что сами волны и море могут дать им какой-нибудь безнравственный совет или научат какой-нибудь запрещенной игре. Она испытывала отвращение ко всему яркому и к природе относилась крайне сдержанно, словно считала ее способной на скандальный поступок; держалась она всегда натянуто, беспокойно, все время контролируя и подавляя свою нервозность, проявлявшуюся лишь в чуть заметном подрагивании серег; она уделяла чрезмерное внимание манерам, приличиям и поступала так, как будто целью ее жизни было пройти незамеченной. Трудно было представить воспитание более строгое, чем у нее, и увенчавшееся большими успехами. И если бы не некоторая ее неспособность улыбаться, из нее бы вышла идеальная супруга посла. Улыбки ее были быстрыми, вымученными, как холодная дрожь; она относилась к тем людям, о которых трудно что-либо сказать и вместе с тем которых трудно забыть. Она была неутомима в своей деятельности, в заботах о карьере мужа, воспитании детей; она щедро растрачивала себя на визиты, благотворительность, приемы, светские обязанности, ненавидя их в той же мере, что и граф (хотя он об этом и не догадывался), но отдаваясь им с усердием, ибо это были единственные знаки любви и преданности, которые она могла позволить себе в отношении мужа. На ее лице с тонкими губами и чуть заостренными чертами бледной птицы лежала печать неослабной решимости, воли, направленной к одной-единственной, трудновообразимой цели. Создавалось впечатление, будто она скрывает тайну, будто она знает нечто, о чем никто, никогда, ни за что не должен догадаться: это читалось во внезапном беспокойстве ее взгляда, судорожной нервозности рук, в сдержанности ее беглых и ледяных улыбок, которыми она изредка награждала жен сотрудников своего мужа, пытавшихся завязать с ней дружбу и которых она немедленно начинала подозревать в желании вторгнуться в ее личный мир. Считали, что ее снедает честолюбие, и немного подтрунивали над тем, как ревностно, а порою почти мнительно следит она за всем, что давно уже, казалось, не требует стольких усилий: положением мужа и будущим детей. Их было четверо — два сына и две дочери; старший совсем недавно тоже поступил на дипломатическую службу, заняв пост атташе в Париже; младший учился в Оксфорде и на днях прибыл в Стамбул, чтобы провести там каникулы и подготовиться к экзамену; обе дочери, шестнадцати и восемнадцати лет, жили с родителями.