Иван Акулов - Касьян остудный

Касьян остудный

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Св. Касьян считается во мнении народа строгим и недобрым. Это ложное мнение произошло оттого, что память его совершается 29-го февраля, в високосный год. А високосные годы почему-то, конечно, без основательной причины, у нас на Руси исстари считаются несчастливыми.

Из народного календаря

I

В вершине лета совсем неожиданно, как потеря, откричала кукушка, и можно было поверить крестьянскому календарю, что птица подавилась ячменным колосом, потому что раньше сроков выколосились и затяжелели яровые, а озимая рожь по теплым косогорам так вылиняла, что ржаные поля лежали, словно отбеленные холсты, выстланные бабами на солнце.

Задолго до петровок подошли и травы. А на засоренных опушках и омежьях, где воля всякой дикоросли, выбросили семена и стали вянуть полевая рябинка и ранний чернобыльник. Воздух вдруг прогорк, луга забродили горьким медом, и даже коровье молоко стало отдавать знойной полынью.

Село Устойное свой престольный праздник, петров день, догуливало в заботах: с сенокосом больше не мешкалось.

Покосы в селе дальние, и стали увязывать возы едва ли не с вечера. Где-то еще догуливала гармошка и девки не допели свои песни, а по дворам уже звякали литовки, в избах топили печи, над селом стоял запах тележной мази и теплого хлеба; угадывая дорогу и приволье, собаки рьяно облаивали краюшку месяца, который щурился из-за конька сарая на мужичьи хлопоты.

На свету село тронулось. В отъезжие луга уводили с собой коров, везли грудных младенцев, с зыбками, парни взяли в поклажу гармошки и праздничную обувку: в лесной деревушке Продольной на святых Кирика и Улиту играют круг, — не в лаптях же плясать на продолянских полянах.

Когда поднялись на Вершний увал, в спину ударило встающее солнце. Мужики, шедшие в гору обочь телег, останавливали лошадей и, обернувшись в сторону родного села, крестились на Устоинский собор, облитый нежным утренним светом. Весь белый и торжественно-трепетный, храм, легко вознесенный к небесам, горел золочеными крестами всех своих пяти глав, осенял надеждой и благодатью село, погост с березами и липами, окольные поля. «Боже милостивый, не отврати и припадем… Боже праведный…» — складывалось в душе людей отзывчивое слово, но заботные мысли мешали молитвам, и мужики, торопливо перекрестившись, виновато, но твердо брались за вожжи.

Над хлебами трепетали и заливались жаворонки. Молодой коршун, поднявшись высоко, некруто срезал к лесу на своих сильных и лениво раскинутых крыльях. Дорога к бору пошла под уклон, и пресный полевой ветер вдруг пахнул навстречу пихтовой смолью, от которой зафыркали кони, взбодрившись, чтобы взять на рысь, но к телегам привязаны коровы, и без того не поспевающие за ходким шагом лошадей. Обоз и на спуске пылит неспешно и подступает к лесу.

На опушке дорога двоится — вправо торная, столбовая, в город Ирбит, а та, что в лес, вся в выбоинах, с закисшими лужами, на Устоинские покосы. По корням и валежинам громче стучат ступицы, мужики правят по лужам, чтобы смочить рассохшиеся колеса. Телеги скрипят. Хрустит крепкая упряжь. В подлеске тонко заливаются псы. Бабы сидят на поклаже прямо с ногами, вздыхают на своих оступающихся коров и начинают отбиваться от комаров, которые в сыром застойном тепле неистовы и уже густым облаком качаются над спинами лошадей и коров.

Солнце редко где пробивается до лесного дна; зато большие елани и прокосы высвечены, и облитые росами травы на них перекипают в дымной повити. Мужики, объезжая поляны, чтобы не мять травы, примериваются, как махнут литовкой под самый срез и как взметнется по левую руку первый валок.

На лесной речке Куреньке становье и разъезд по наделам: до покосов у кого три, а у кого и пять верст, но дорога все хуже и хуже: то старая, изъезженная стланка, то гать, то рвы и завалы. На станке дают отдых коням, поят их, отвязывают коров. Гнус тучей падает на скотину.

На берегу у мосточка срублена избушка, где по весне живут дровосеки. Узкое оконце вдоль паза заткнуто задымленным сеном. Дверь плотно приперта. На дерновой кровле поднялся кипрей, вспыхнул алым огнем и горит бестрепетно, как свечка в затиши. Дорожка к дверям заросла, и на ней валяется березовая гнилушка, раздетая и до сердцевины истерзанная дятлами. В сторонке костровище, на котором красные муравьи успели собрать себе жилье. Рядом, не тронув муравьиное поселение, кто-то жег новый костер.

На голоса людей и собачий лай из избушки вышел Титушко Рямок, в заплатанных, но простиранных портах, босой, с широкой и высоко подрезанной бородой. Рямок бездомов, живет обычно там, где рядится на поденщину, знает всякую крестьянскую работу, но охотней всего читает Псалтырь над усопшими, потому и слывет в округе за божьего человека. Он вовсе не пьет водки и налит крепостью. У него умные глаза и свежий, сильный рот.

— Эко пасть-то, — любуются бабы, глядя на Рямка, когда он ест, когда прочно и усадисто ходят скулы его. Солдатки привечают Титушка, кормят, дают ночлег, потому он всегда обстиран, обшит, прибран, а после отела коров борода его светло лоснится.

— Титушко, да ты леший, пра, — встретили его покосники.

— Сноровистый дрыхнуть-то, Титушко.

— Да ведь ты, Титушко, надысь в селе обретался. А он уж и тут, горюн.

Но Рямок, на людях усердный перед богом, повернулся к восходу и, подняв очи в вершины дерев, широко и степенно обносил себя крестом, нашептывал что-то и плевался. Помолившись, с той же показной значимостью укоризненно сказал:

— Праздник первопрестольный, а у вас в уме одно виночерпие. Солнышко в березах, и никто косой не звякнул. Ладно вот, есть кому прибрать все к рукам.

— Кто же это, Титушко, такой загребистый?

— Никак Федот Федотыч?

Титушко плюнул, перекрестился и пошел к речке, сгребая с плеч через голову рубаху и приминая широкой ступней промытый песок на отмели. Зайдя в воду и замочив порты, он с донной глиной вымыл свои тяжелые лапы, щедро оплескал сгоревшую до черноты шею, лицо, бороду, густоты которой так и не промочил насквозь, и когда вытирался рубахой, борода его сухо трещала. Делал все Титушко важно, с неторопливой охотой, глядел светло, и мужики невольно завидовали: надежно выделан человек, износу ему не будет. А он между тем достал из кармана привязанный к поясу гребешок и расчесался, опять крест положил на восток.

— Федот Федотыч меня привез, — начал Титушко. — Я это к тому сказать, за гульбой вы угончивы. Угончивы, да. А Федот Федотыч, он торопкой. Он уже объехал все покосы и велел караулить вас здеся.

— Праздник был — чего оговариваешь.

— Небось к себе манит Федот-от Федотыч?

— Он нынче по целковому кладет. Круглая плата за поденщину.

— А свои покосы?

— Знамо, и свои. Да ведь ежели кусать нечего. А тут деньжища…

— Неуж целковый?

— Вот сказываю, озолотит. Ты вот, Аркашка, за борону в одолжаниях. Овсеца брал. Не расплатился, говорю?

— Говоришь. Откуда-то и знаешь все, — нехорошо подступил к Титушку Аркашка Оглоблин, редкозубый и белый, будто отгорел на солнышке, с плотной молодой бородкой, затесанной наостро.

— Я, Аркаша, говорю по мыслям Федот Федотыча. А то как!

— Опутал он меня, обмотал начисто. Я у него ровно жулан на ниточке, — робко взбунтовался тугоухий мужик Канунников и приставил к ушам свои ладони, тонкую шею вытянул, слушать. И на самом деле, кроткий и покорный, он всех заразил криком. Старик Косоротов затряс растрепанной бородой, гаркнул — даже кони вздрогнули:

— Взять да обоих в Куреньку — к черту?

— Начать с энтого!

— И то, ха-ха, — зло всхохотнул Оглоблин, — связать да в речку. Федот Федотыч накопил грехов, сразу пойдет ко дну, и тебе, Титушко, дорога за ним. Прислужник язвенный.

Рямок вздохнул, плюнул, перекрестился:

— Аркаша, все равно ведь нету надежи, что лучше заживешь.

— А может, заживу, — огрызнулся Оглоблин: рот у него сделался широкий, ядовитый: — Заживу, может. А?

— Может. Господи помилуй, о чем говорим.

Вокруг Титушка собрались все покосники. Ребятишки бросили рвать ягоды. Этого и ждал Рямок, надеясь повлиять на общество через баб, затянул по-сиротски:

— Бабоньки милые, милосердные христианочки, мужние печальницы, деток родители. Божие работники, гляньте, поглядите, не ленитесь, пособите душе вашей во спасение, родителям на поминовение, а хлебушке на прирощение. В чем кому отказал Федот Федотыч? Хлебушка ли, семян ли, сенца ли коровушке, он ли, Федот Федотыч, не печалуется за кажинного.

— Дак как, мужики, от общества ежели? — поднялись бабы.

— Рубель поденщина, — зудил Титушко. — Живьем валит.