Сергей Малицкий - Блокада

Сергей Малицкий

Блокада

01

Коркин не любил леса. Тем более поднявшегося на развалинах: и так-то за каждым деревом жди беды, топырь уши да остри копье, а лес, да еще умноженный на каменные увалы, вывороченную арматуру и внезапные провалы, — вовсе наказание. То ли дело степь.

Оно конечно, в степи труднее построить дом, но если уж хватило силенок намешать глины, собрать с окрестных холмов валуны, поднять стену да выдолбить колодец — живи, не хочу. Да, ветра задувают, и пыльные бури не редкость, и пожары степные случаются, и проволочник иногда одолевает, и зимой несладко приходится, зато не нужно вздрагивать от каждого шороха и головой попусту вертеть. В степи головой вертеть вообще не нужно. Ставь старенький таймер на пять минут да оборачивайся на каждый звяк. Нет никого на дальних холмах — спи спокойно. Коровы пасутся, ветер дует, облака не желтые, а белые, дождя бояться не надо, ветросли иглы не мечут, солнце светит, в рассвет-закат красным небосвод вычерчивает — чего еще надо? Если и выбежит из распадка какая пакость, Рук — тут как тут, засвистит, защелкает, разбудит хозяина. Мелкую погань сам придавит, крупную коровы на рога возьмут, а уж среднюю — тут работа для Коркина. Какую стрелой можно подсечь, какую только на копье принять. Зато потом радость — или шкурка на обнову, или мясо на похлебку, или и то и другое вместе. Ночью только трудно: как ни тяни бечеву вокруг дома, как ни навешивай на нее жестянки или глинки, все одно не убережешься. Ночью спать нельзя. Вся надежда на высокую стену, за которой коровы стоят плотно, не протолкнешься. Если Рук защелкал с дальней стены, так по спинам их и беги, только смотри, чтобы штаны о рога не порвать или еще чего важного не повредить. А там уж присматривайся, молись на лунный свет да тычь копьем в тугие тени.

Одно плохо в степи — орда. Если пыль клубится, орда идет — клади копье и лук в траву, поворачивайся затылком к солнцу и вставай на колени. Повезет — заберут часть коров, одежду сорвут, утварь подгребут, что поновей на вид, позабавятся с женщинами и уйдут. Даже не покалечат никого. Не повезет — заберут всех коров, всех женщин, нагадят в колодец, сожгут дом, убьют хозяина.

Коркину долго везло. Орда приходила два раза в год, но орда была местная, ватага по-простому, коров забирала от совести, а женщин у Коркина, с тех пор как умерла мать, так и не завелось. И то ведь — что за интерес кормить жену, если она вынашивает чужое семя? Хотя кто мог знать: а сам-то Коркин был сыном своего отца или нет? Иногда он начищал углем медное блюдо, которое прятал под валуном у дороги, и рассматривал себя в желтом овале — нет, никак он не был похож на ордынца. И нос длинноват, и глаз не такой узкий, и лоб не слишком скошен. Хотя чего там было рассматривать-то? Отца-то своего он и не видел никогда. Опять же редко забредающие торговцы, что покупали за гроши шерсть, шкуры, войлок, желтый вонючий степной сыр и задорого продавали соль, ткани, вино, говорили, что орда разная бывает, — выходит, и ордынцы один другому рознь? Рознь не рознь, ему-то какой разбор? Ему и одной орды хватало — пообвыкся, в одном неудобство терпел: всякий раз плетьми доставалось за то, что жены нет. Хорошо, хоть плетьми — бывало, как рассказывала та же мать, при недостатке женщин ордынцы вместо них мужиков пользовали.

Мать много чего рассказывала, хотя чаще сказками забавлялась. Говорила, что когда-то давно, задолго до ее рождения, орды вовсе не было, и дома были другими, и стояли они кучками — по пять-шесть, ну чисто деревнями. Таймеры заводились не на пять минут, а на утро. Ветросли в небе не маячили, о желтых облаках никто и не слыхивал, машины ездили по степи, по небу летали, музыка играла из коробок, картинки живые показывались. А потом небо заволокло тучами, а когда разволокло, люди почти все умерли. Из десятка один выживал, да и то болел долго. А когда те, что выжили, отдышались да на ноги встали, тут и появилась орда.

Ерунду мать говорила. Как можно было жить деревнями, если два-три десятка коров, каждая из которых приносит за лето двух телят, начисто выедают траву в округе? Это что же, гонять их на дальние холмы? А если пакость какая, та же орда? Что за машины такие? Нет, телегу Коркин видел, не раз видел, но чтобы она по небу летала!.. Хотя что-то такое гудело пару раз у горизонта, ползло под облаками, как букашка какая, но мало ли что у горизонта ползает… Может быть, это птица была, по слухам, на западе всякая пакость водится, тем более где еще появляться пакости, как не у горизонта? Опять же ветросли. Куда же они девались, если их не было? Где тогда люди брали иглы, как не из неба? И как они жили без желтых облаков? Оно конечно, желтые дожди — еще та пакость, но как бы тогда степь чистилась от проволочного бурьяна, что даже копыта коровам просекает? Нет, что-то не сходилось в мамкиных рассказах. Лучше бы она рассказала, откуда берется вторая орда, та, о которой степняки друг другу вести с уха на ухо передают, что состоит сплошь из смуглых, украшенных шрамами и рисунками людей, та, что топчет степь не ногами, а копытами коней, что накатывает раз в пять или десять лет: повезет, если не зацепит, а зацепит — считай, что не повезло. Или мать и не видела такой орды никогда?

То, что везение закончилось, Коркин понял, еще когда стоял на коленях. Не оттого что орда была на лошадях. И не оттого что коров угонять стали всех, кроме двух, что забили на месте и начали разделывать. И не оттого что зажгли дом: чему там гореть, крышу можно и новую перестелить — по осени трава высока. Его не били. На него никто не обращал внимания, хотя лошади проскакивали в шаге от лица Коркина, и лошадиный пот бил ему в ноздри, и плетки свистели над ухом. Он уже думал, что все обойдется, когда одна из лошадей встала перед его лицом и спрыгнувший молодой ордынец схватил его за спутанные волосы и посмотрел Коркину в лицо. От разбойника пахло пеплом, кислым молоком и кровью. Темные волосы были собраны пучком на макушке, смуглое лицо густо покрывали шрамы-насечки. Ордынец расплылся в улыбке, покачал головой и с трудом выговорил слова чужого языка:

— Хорошо стоишь. Прощу. Уши и нос резать не буду. Освежевывать не буду. Мяса и так много. Просто убью.

И саданул ему кривым ножом в живот.

Коркин зажал рану ладонями и повалился на бок. Мать говорила ему, что смерть — это тепло и отдых. Так отчего же было не перетерпеть несколько минут боли, чтобы потом согреться и отдохнуть?

Он пришел в себя ночью. Неизвестно где прятавшийся Рук сидел у него на груди и зализывал распоротый живот. С языка ящера стекала тягучая слюна, и боль становилась едва заметной.

С рассветом Коркин встал на ноги. Зажимая рукой бесчувственную рану, нашел в развалинах дома глинку с иглами, выдернул из прокопченных камней запасенные волоконца коровьих сухожилий и зашил сначала петлю надрезанных сизых кишок, потом и весь живот. Рук сидел рядом, мигал нижними веками, постреливал иглами языка и словно кивал, а едва была сделана последняя стежка, тут же вновь начал слюнявить шов.

Коркин провел у развалин три дня. Глодал кости недоеденной ордынцами коровы, пытался собрать какую-то утварь, отвалил валун и достал из тайника блюдо, вытащил из проволочных зарослей завернутое в войлок старое ружье, которое мать сохранила еще от деда. На четвертое утро собрал узел, забросил за спину нехитрое имущество, мех с водой, свистнул Руку и пошел на запад, где, по слухам, водилась самая мерзкая пакость, но откуда никогда не приходила орда.

Девять лет миновало с тех пор. Год из них Коркин провел в пути, а восемь в качестве скорняка и валяльщика в грязной прилесной деревне. Жизнь постепенно наладилась. Коркин обвыкся, даже вошел во вкус деревенского бытия. Полюбил прислушиваться к перепалкам прилесных баб, перестал вздрагивать, когда за околицей раздавалось рычание или птичий гам. Да разве прилесье — это лес? Так, перелесок. Кусты. Дикий зверь в деревню не заходил, об орде в ней знали понаслышке. Ватажники в округе промышляли, но с ними староста за деревенских судачил. Хорошо устроился мужичок: и службу исполнял при алтаре, что в собственном дворе соорудил, и благочиние среди деревенских блюл, и деревенькой правил, и разбойников на себя замыкал. Откупался или отговаривался, Коркин не знал, но сам платил пузатому пятьдесят монет каждые три месяца — и знай себе скоблил мездру да бил шерсть. Нелегко приходилось, но складно. Можно было перетерпеть, и терпел, пока староста совести не лишился и не поставил у избушки скорняка долговой шест.

Вот тут-то и подперла Коркина нежитуха под самое горло. В прошлом году с дома сотня была, но так и бабка, что пригрела когда-то Коркина, уж год как умерла. Умерла и умерла, плата шла не с дыма, а с носа, было сто, стало пятьдесят — не оттого ли деревенские детей попусту не плодили, сосчитывали сначала? Попробуй-ка эти пятьдесят заработай. Бабка хоть врачевала да огородничала, все монетка катилась, а теперь что? Нет, заупрямился староста, — плати сто! Ты, мол, бога не почитаешь, к алтарю ни разу не то что не приложился — во двор даже не заглянул! Ни монетки от тебя приходская казна не увидела. Да еще и вонь от твоего сарая по всей деревне. Так что плати полной мерой. Пятьдесят за себя, пятьдесят — за мерзость. И на Рука, который знай себе хвостом стенку подпирал да посвистывал, палец наставил. Коркин, конечно, возмутился поначалу: мало ли у кого какие боги? Да и вонь его восемь лет нюхали, не мешало никому — или насморк залечили? И почему мерзость? И с какой стати за скотину платить? Косой за древесного кота не платит, Тошка кудрявый за двух собак не платит, Толстун щербатый за лошадь — и то не платит, а Коркин должен платить? Должен, уперся староста. Ты там веруй в кого хочешь, а живешь в единоверческой деревне — будь добр стучись лбом, куда велено. И не указывай людям, что лечить и что нюхать! Будешь и дальше вонять — и монета тебя не спасет. А пока плати за мерзость бесполезную. Древесный кот всю деревню от крыс пасет, собаки охрану несут, а лошадь Толстуна для общины сено с дальних покосов тягает. Только от мерзости твоей никакого толка нет. Плати, Коркин, а то вылетишь из деревни, как и пришел в нее.